— Потому что не хочешь… Просто не хочешь… Тебя учили не верить…
— Дай мне…
— Нет…
— Хорошо…
— Все, все…
— Хорошо…
— Так вот, пока он стоял там в гостиной и держал трубку с такой неохотой и слушал кого-то, кого он совсем не хотел слышать, я переступила порог, и этот переход из холода в тепло будто втянул меня внутрь, но я не остановилась, где требовали, наверное, правила приличия, а прошла по коридору дальше и через открытую дверь увидела спальню их бабушки, которая померла. Там было темно, но в рассеянном свете, проникавшем сквозь маленькое окошко, все же можно было разглядеть, что там внутри, и это «что-то» привело меня в ужас… Даже сейчас страшно рассказывать…
— Потому что там было приготовлено нечто вроде виселицы…
— Да, виселицы…
— То, что ты слышишь… Во-первых, в комнате был страшный беспорядок, я бы даже сказала — истерический беспорядок: кровать вся растерзана, как будто кто-то метался по ней как безумный: подушки разбросаны, простыни изодраны; на полу книги, стол завален бумагами, листы скомканы, а главное, мама, жалюзи на большом окне опущены и ремешок, который их поднимает, ну, такой, как здесь, только пошире и покрепче, висит свободно, а на конце его большая петля, как галстук, который затягивают на шее. Ты, конечно, улыбаешься…
— Нет, это еще не все, потому что под петлей стоял маленький табурет, ну такой, на который становятся, а потом отталкивают ногой. Все готово, все так очевидно, нет никаких сомнений. А если и были сомнения, то его поведение выдало все окончательно — в тот момент, когда он увидел, что я зашла в квартиру и приближаюсь к этой комнате, он страшно испугался, оборвал разговор, бросил трубку и кинулся мне наперерез, чтобы вернуть меня или по крайней мере закрыть дверь, чтобы я ничего не увидела, и по тому, как он перепугался, по его крайнему замешательству и даже, пожалуй, смущению, мне стало ясно: он знает, что я все заметила и все поняла. Ты слышишь, мама?
— Нет. Да, я уже вошла в эту темную комнату и застыла, стояла, как вкопанная, завороженная видом виселицы, а он схватил меня сзади и начал тянуть…
— Молча, молча… В том-то и дело — если бы он сказал что-нибудь, все выглядело бы по-другому… Тут уж я перепугалась, не только из-за того, в какую ярость он пришел, но и потому, что я чувствовала, что под халатом у него ничего нет, он голый, но в то же время я сознавала, что надо бороться, если я хочу спасти его, и потому я уперлась, стала отчаянно сопротивляться, даже пыталась ухватиться за ремешок жалюзи — чтобы держаться за что-то и чтобы сорвать его, но он выволок меня из комнаты и стал уже толкать к входной двери. Тут я поняла: надо на что-то усесться или даже улечься, чтобы удобнее упираться, потому что иначе я через минуту окажусь за дверью, за пределами этой квартиры и всей этой истории, и тут же немедленно я сделала вид, только сделала вид, будто падаю в обморок, он испугался, на мгновение ослабил хватку, и я недолго думая плюхнулась в кресло, что стояло в дверях гостиной, и все это молча, без слов — ни он, ни я не произнесли ни звука, так сильно мы были потрясены этой борьбой, такой неожиданной и внезапной, и только сейчас, когда он увидел, что я вся подобралась и застыла, он вдруг сдался, отпустил меня и ушел в ту самую спальню, закрыв за собой дверь.
— Да, вот и все.
— Правильно, он думал, что я сама уберусь восвояси…
— Я же не двинулась с места, мама…
— Так и сидела…
— Трудно сказать, я на часы не смотрела.:
— Пару часов…
— Да, да, пару часов…
— Ничего смешного, мама…
— Я прекрасно знаю, о чем ты думаешь…
— Ну, говори, я слушаю…
— Да.
— Конечно, каждое слово…
— Понимаю и очень даже хорошо…
— Это ты так считаешь, а я думаю совсем иначе…
— Я же сказала тебе…
— Потому что я знала — сам факт моего присутствия в уголке гостиной может спасти его от того страшного дела, которое он задумал, хотя теоретически ничто не мешало ему повеситься себе там за запертой дверью — чем я могла ему помешать, — и меня бы еще заподозрили в убийстве…
— Подожди… Я знаю, что ты не веришь…
— Сейчас услышишь… Никакая не фантазия…
— Не двинулась с места, разомлев от жара этой квартиры, в которую, по-видимому, уже несколько дней не проникало ни капли свежего воздуха, а телефонная трубка все лежала на столике рядом со статуэткой лошади и вереницей маленьких глиняных декоративных сосудов. Глядя на это, я поняла, почему телефон был так часто будто бы занят — трубка лежала тут часами рядом с лошадкой, скорее похожей на мула…
— Нет, мама, на том же месте, как прикованная…
— Не знаю… Будто окаменела, будто утратила все жизненные силы… Будто писатель, что пишет обо мне книгу, или режиссер, что снимает обо мне фильм, отложили перо или камеру и пошли по своим делам, либо поужинать, либо просто пройтись по холодку, чтобы родить свеженькую идейку и решить, за какие ниточки меня дергать…
— Что ты хочешь?
— Что значит "ненормальная"?
— Ты что — серьезно?
— Нет, просто ждала…
— Я знаю? Ждала, что он выйдет, потому что знала: его нельзя оставлять одного, просто низко и подло встать сейчас и уйти…
— Да, низко и подло…
— Конечно, мама. Так я и сидела, ни к чему не притрагиваясь, даже телефонную трубку не положила на место. Сначала она тихо попискивала, потом совсем замолкла. Дверь квартиры была по-прежнему приоткрыта, время от времени доносились голоса людей, поднимавшихся и спускавшихся по лестнице, в подъезде зажигался и гас свет. Но в конце концов стало совсем тихо, и я даже слышала звуки из других квартир, новости по радио или по телевизору… а главное шум ветра, который все бушевал на улице.
— Нет, так и не двигалась… Как будто дала обет неподвижности, будто только он дает мне право находиться в чужом доме, в который я ворвалась. Я буквально держала себя за руки, еще и потому, что не хотела оставлять там ни малейших отпечатков пальцев. Если он все же повесится, чтобы не впутывали меня потом, не приставали, не обвиняли…
— Мало ли что? Найдут, в чем обвинить, например, что не помешала или даже содействовала…
— Не знаю, не знаю, не знаю… Что за допрос? Тебе, мама, обязательно надо копаться в моей душе? Я знаю одно — я все сидела и сидела в кресле в углу гостиной, даже когда стало посасывать под ложечкой, ведь на самом деле я с утра ничего не ела и не пила, и хоть стояла там в сторонке вазочка с конфетами, я даже руки не протянула; даже свитер не сняла, хоть и чувствовала — внутри так все и пышет жаром; сидела и смотрела на темный экран телевизора, стоявшего напротив, водила глазами по строчкам раскрытой книги, лежавшей наискосок, не решаясь даже ее поправить, — что-то о старых кварталах Иерусалима. Время шло, во всем доме стало тихо, я чувствовала, словно чья-то невидимая рука начинает спеленывать меня, как мумию, и я впала в дрему, как будто в этом кресле мне суждено оставаться до конца своих дней. Я готова была даже смириться с мыслью, что господин Мани качается там себе на ремешке жалюзи; окаменев, я ждала пока вернутся автор и режиссер. И вот, где-то уже к полуночи, когда я была совсем, как в тумане, я увидела, что он выходит из комнаты, только выглядел он теперь совсем по-другому — снял рваный халат, оделся нормально: брюки, свитер, причесался, теперь уже он был ничем не похож на загнанного больного дикого зверя, что мастерит себе виселицу; в общем, было видно — человек пришел в себя, взял себя в руки. Увидев меня, он не выразил ни удивления, ни раздражения, улыбнулся немного смущенно, первым делом прикрыл входную дверь, положил на место телефонную трубку и после этого приветливо обратился ко мне: как меня величать и что мне угодно…
— Наверное, тогда он даже не слушал…
— Нет, мама, подожди, подожди. И все-таки это не моя фантазия…
— Подожди, куда ты спешишь?
— Нет, не каждую мелочь… Хотя и мелочи бывают очень важны…
— Ну подожди, ради Бога, не торопи меня, мама…
— Просто сказала…
— Нет, об остальных днях можно и покороче…
— Нет, ни слова о том, что было, словно мы и пальцем друг друга не тронули… Ну, я, разумеется, еще раз повторила ему слово в слово, что просил передать Эфи. На этот раз он все понял, но, кажется, не очень-то огорчился, что Эфи не отпустили и он не сможет пойти на кладбище. Потом он стал расспрашивать меня об Эфи, будто я должна знать о его сыне больше, чем он сам, и я рассказала, что у Эфи в Ливане сломались очки, это как раз его встревожило и он сказал, что, может, найдет какую-нибудь подходящую пару, и так естественно, как ни в чем не бывало, пригласил меня в ту самую комнату, из которой он так недавно в припадке ярости меня выволакивал. Только сейчас комната была прибрана и выглядела понормальнее — кровать застелена, простыни сложены, бумаги собраны в стопку и главное жалюзи были сейчас подняты, ремешка с петлей на конце как ни бывало, он на своем месте, натянут, как ему и положено, и через окно видны деревья, которые треплет и гнет невидимый ветер. Он покопался в ящиках и нашел три пары очков, но не был уверен — Эфи ли это очки или кого-то другого. Даже спросил меня, может, я могу подсказать, какие из них Эфи; в конце концов он сложил все три пары в полотняный мешочек и сказал: "Возьмите, пошлите ему в Ливан, может, они ему пригодятся, хотя бы до отпуска". Мне вдруг показалось, что теперь он совсем не торопится отвязаться от меня, в этот момент он посмотрел на меня внимательно и спросил: "Откуда я вас знаю? Мне кажется, я вас видел, но не помню где". Я улыбнулась и напомнила, что была здесь всего месяц назад, сразу после смерти его матери, но он не удовлетворился этим ответом, тем более, что тот мой приход он, кажется, так и не вспомнил. Он почему-то был уверен, что знал меня раньше, и хотел во что бы то ни стало вспомнить откуда. Посыпались вопросы: не жила ли я когда-нибудь в Иерусалиме, из какой я семьи, про тебя, мама, про отца, кто мои родители, откуда они приехали, не было ли все же у меня родственников иерусалимцев. Эти дотошные расспросы выглядели очень странно в полночь, как будто время остановилось. Я пыталась отвечать, но поскольку о нашей семейной истории я знаю немного и к тому же была очень усталой, то в конце концов, правда, в самом конце, я все-таки рассказала… ну, в общем… что поделаешь?..