— Не говори так. Я отвечаю за тебя. Особенно теперь.
— Неужели ты считаешь, что должен жениться на мне после того, что случилось? Неужели ты так глуп?
Гленда встала, взяла сумочку и с недоумевающим видом осмотрелась по сторонам.
Пабло снова взорвался.
— В конце концов осуществилась твоя тайная мечта: тебя изнасиловал мужчина с темной кожей. И теперь я тебя спрошу: ты довольна?
— Но кто мне докажет, что и это не было моей выдумкой?
— Будь благоразумной, Гленда. Разреши мне помочь тебе.
Несколько мгновений она смотрела на него в упор, а потом сказала, едва сдерживая гнев, от которого дрожал ее голос:
— Может быть, ты помог мне больше, чем ты думаешь. Я поняла, что на самом деле угрызения моей совести не столь мучительны, как мне казалось.
Гленда направилась к двери, и он не сделал ни малейшего движения, чтобы задержать ее.
31
Пабло Ортега не помнил, чтобы когда-нибудь ему приходилось переживать более неприятные дни. Проснулся он после памятного вечера, измученный тревожными и неясными снами, с тупой болью в голове. В посольстве он избегал сослуживцев, подолгу сидел, не сводя глаз с телефона и желая, и боясь позвонить Гленде. Что он ей скажет? И что вообще говорить после того, что случилось? Не лучше ли для них больше не видеться?
На делах он сосредоточиться не мог. Иногда часами делал наброски в своем блокноте: профиль Гленды, узкая, извилистая улица Соледад-дель-Мар, спускающаяся к пляжу, лицо мастера Наталисио; человек, понуро сидящий под кипарисом; и снова Гленда — ее глаза и рот, чаще всего рот…
Пабло то и дело глотал аспирин, закрыв глаза, откидывался на спинку вращающегося кресла и под шум кондиционера вспоминал тот вечер… Ему нужно было излить душу… Но перед кем? И хватит ли у него смелости рассказать все? Гонзага еще не возвратился из-за границы. Но ему он все равно не осмелился бы признаться, так как бразилец обязательно поднимет его на смех. («Ты усложняешь самые простые вещи, Пабло. Мы, мужчины, сами окружаем женщин ореолом таинственности».) Годкин? Ортега восхищался своим другом и уважал его, но заранее предвидел, чем кончится их разговор: Билл внимательно выслушает его, спокойно покуривая свою трубку, а потом пробормочет что-нибудь утешительное, но весьма неопределенное. Грис! Да, вот кто ему нужен. Старому профессору он откроется, как отцу…
Как-то утром он попросил телефонистку соединить его с городом, набрал номер Гриса, но никто ему не ответил; Пабло позвонил в университет, и женский голос сообщил ему, что д-р Леонардо Грис, очевидно, дома, так как лекции у него вечером.
Пабло вышел побродить по длинному посольскому коридору. Погрузившись в свои мысли, он не заметил, как оказался в кабинете Клэр Огилви.
— Пабло!
— Посол здесь?
— Поехал в Панамериканский союз с министром-советником. Никак не договорятся насчет Никарагуа…
Пабло уселся против Клэр, и та предложила ему сигарету. Но Пабло не хотелось курить.
— Ты можешь обмануть других, — заговорила Клэр, — но не меня. Несколько дней я наблюдаю за тобой. Что случилось?
— Ничего, — тихо ответил Пабло, надеясь в душе, что Клэр не отстанет, пока не заставит его рассказать все.
— Гленда?
Пабло кивнул и выложил то, что его мучило, не упуская подробностей, даже самых интимных. Закончил он вопросом: «Ты считаешь, я вел себя неправильно?»
Огилвита подняла брови, взглянула на него своими водянистыми глазами, и ее лошадиное лицо озарилось нежностью.
— Ты вел себя как нормальный мужчина, а она — как истеричка. Впрочем, добрая половина белых американцев относится к неграм так же, как Гленда, или почти так же… Но если ты вздумаешь превратиться в агнца божьего и взвалить на себя все грехи мира, на меня не рассчитывай, я не стану петь «Miserere nobis».
— Но что мне делать?
— Ничего. Все твои вопросы разрешит время.
— Но я отвечаю за Гленду…
— Только потому, что лишил ее невинности? Успокойся, мальчик, здесь этому не придают такого значения, как в латинском мире. И, если ты хочешь, чтобы я была до конца откровенна, я скажу еще вот что: ни одна разумная и здоровая женщина никогда не упустит случая, если она любит…
Клэр засмеялась, а Пабло принялся нервно постукивать ногой.
— Прекрати эту пляску святого Витта, старина!
— Я бы хотел знать, где сейчас Гленда, — сказал он, перестав стучать. — Боюсь, как бы она не выкинула какой-нибудь глупоси.
— Минутку. — Огилвита сняла трубку и набрала номер, подмигнув Пабло с хитрым видом. — Алло! Панамериканский союз? Мне нужно поговорить с мисс Глендой Доремус… Да. Когда? Большое спасибо.
Клэр положила трубку и взглянула на Пабло.
— Уже больше недели как мисс Доремус уволилась и три дня назад уехала к родителям в Атланту.
— Что же мне делать?
— Хочешь моего совета? Иди в отпуск, набери с собой книг… только ничего серьезного — детективы, фантастику, и отправляйся в горы или к морю. Побольше гуляй, рисуй, сочиняй стихи и забудь эту девушку.
Двухнедельный отпуск Пабло Ортега получил без труда. Посол был очень любезен: «Конечно, дружище, на сколько тебе надо! На две недели, на три… Поезжай отдохни!»
Пабло уложил чемоданы, сунул туда несколько книг, краски, кисти, холст и несколько альбомов с набросками углем и карандашом. Он ехал на своей машине, сам не зная куда, пока не решил остановиться в тихом отеле близ Скайлайн Драйв в Виргинии. Туристов Пабло избегал: с тех пор как Гленда назвала его негром, ему было не по себе среди американцев, особенно южан, которых он легко узнавал по акценту. Какая глупость! Он знал американцев с такой же темной, как его, кожей, хотя и они не были неграми. Пошли они к черту, эти гринго, красные, будто креветки, либо белые, будто рыбье брюхо!
В маленьком мотеле он ни с кем не общался. Комната Пабло окнами выходила на долину. По утрам он долго гулял, до завтрака плавал в бассейне и загорал. После полудня читал или спал, а когда солнце начинало клониться к западу, забирался на какую-нибудь гору и оттуда любовался закатом.
В один прекрасный день Пабло приготовил мольберт, краски и кисти, чтобы запечатлеть на полотне необозримую долину, простиравшуюся перед его окнами. Зеленые, голубые, серые и красные тона пейзажа прихотливо сочетались, озаренные полуденным солнцем.
Вначале он ощущал некоторую скованность, будто кто-то держал его за руку, мешая поднести кисть к полотну. Пабло вспомнил свои первые картины — темперы и акварели, написанные во время летних каникул в поместье. Больше всего он любил писать поселок, его глинобитные хижины на склоне холма, узкие, извилистые улочки, где он столько раз наблюдал церковные процессии или похороны. Колорит тогдашних его картин был несколько декоративным: белые стены и ограды, ярко-голубое небо, лиловатые тени, женщины в черном, мужчины в белом, красное, розовое или желтое пятно — цветок, ковер либо платок… Позднее, уже в Париже, он забыл Соледад-дель-Мар, плантации сахарного тростника, Сьерра-де-ла-Калаверу, поднимающуюся вдали; постепенно люди исчезли с его полотен, как из его стихов. Пабло стал абстракционистом. На его картинах теперь можно было увидеть лишь сочетания цветов, и они, по выражению одного критика, напоминали лабиринт, так же как «его поэмы, в которых надоедливые и чрезвычайно запутанные словесные выкрутасы, звуковой хаос лишают нас всякой надежды выбраться на вольный воздух истинной поэзии…»
«Что же мне писать?» — спрашивал себя Пабло, стоя перед чистым холстом. Он перелистал альбом набросков, сделанных в последний приезд на родину. Увидел там падре Каталино, мастера Наталисио, его детей. Были в альбоме и лица других ребятишек: только теперь Пабло заметил, какой у них истощенный, печальный и болезненный вид. Эти наброски он использовал, когда увлекся фигуративизмом. («Мальчишки, играющие в мяч», «Ребенок с цветком», «Жмурки».)
Взяв уголь, Пабло принялся набрасывать эскиз: на первом плане лицо мальчика, а в перспективе улица, по которой за гробиком из плохо отесанных досок спускается бедная похоронная процессия. Закончив эскиз, Пабло взялся за краски, не имея, однако, никакого определенного плана, и то, что у него получилось через полчаса, испугало его. Работая над фигурами первого плана, он вспомнил детей, больных трахомой, которых столько раз встречал мальчишкой во время прогулок. Тогда, испытывая скорее отвращение, чем сочувствие, он отворачивался, чтобы не видеть того, что было ему неприятно. И разве он не поступал так же перед лицом несчастий, обрушившихся на его родину? Впервые за последние семь лет он изобразил человека: ребенка с лимонно-желтыми щеками; его вывернутые, опухшие веки напоминали налившиеся гноем ягоды малины. Его глаза смотрели на Пабло, и тот уже чувствовал себя пленником не литературных и эстетических теорий, но этих тусклых зрачков. На одной из зловещих ягод он нарисовал муху и еще двух на истощенном лице. (Они с Пией лакомились малиной в зарослях Эдема, а зеленые слепни вились над их обнаженными телами.) Охваченный каким-то исступлением, Пабло принялся за трагические фигуры процессии: мужчин, женщин, детей; и все они с немым осуждением смотрели на него своими гноящимися глазами.