Выбрать главу

Годкин смотрел на носовой фонарь лодки, входившей в бухту.

— Когда ты и Валенсия начали не ладить друг с другом?

— Как я тебе уже говорил, едва я появился в бригаде, он проникся ко мне недоверием. А в один прекрасный день часовые задержали крестьянина совсем близко от нашего лагеря. Будто бы это был солдат пятого пехотного полка, который пришёл с заданием убить Барриоса. Впрочем, это так и не удалось установить.

— Он был вооружён?

— У него был мачете, но у какого крестьянина его нет? Валенсия решил расстрелять его без суда. Я протестовал, Валенсия назвал меня «сентиментальным мещанином» и заявил в присутствии других офицеров, что такие люди, как я, не готовы к революции ни физически, ни морально.

Макарио принёс глиняный горшок с рыбой, пахнувшей чесноком и майораном.

— А потом? — спросил Годкин.

— Я настаивал на суде. К моему удивлению, Барриос меня поддержал. Я взял на себя защиту подсудимого. Мой аргумент был простым. Какие у нас основания не верить этому человеку, если он говорит, что хочет присоединиться к революционерам? Но Валенсия возразил: «Почему он решил это сделать ночью, незаметно подобравшись к часовым?» Короче говоря, суд в составе семи офицеров признал его действия подозрительными. Если бы мы его отпустили, он мог бы сообщить федеральным войскам сведения о нашем расположении. Если же мы оставили бы его у себя, он, вполне возможно, убил бы кого-нибудь из наших офицеров, а то и самого Барриоса.

— И его приговорили к смерти?

— Что такое жизнь? Мы не могли позволить себе роскошь истратить пулю на этого индейца, и один из солдат всадил ему в горло нож. Ну ладно, давай браться за рыбу!

Наполнив свои тарелки, друзья с аппетитом принялись за еду, молча чокаясь время от времени.

— С тех пор, — немного погодя заговорил Ортега, — мои отношения с Валенсией окончательно испортились. Мы с ним говорим лишь в самых необходимых случаях. Однажды я услышал, как он назвал меня в разговоре с кем-то «нашим поэтом-бухгалтером». Я едва не выплеснул ему в лицо кофе, который в это время пил, настолько меня задели его слова… Вскоре я попросил Барриоса разрешить мне участвовать в деле.

— Ну?..

— Я вызвался возглавить ночную вылазку в Соледад-дель-Мар. Это была особенно дерзкая операция. Нас было всего два десятка; восемь человек, отлично владеющих мачете, шли впереди, чтобы бесшумно снимать часовых и прокладывать путь для остальных, которые под моим командованием должны были подобраться к западной стене казармы пятого пехотного полка, обстрелять окна и бросить внутрь здания как можно больше ручных гранат. Окон было двенадцать, и нас тоже. Мне досталось последнее, или первое, если считать с севера.

Годкин слушал, замерев с вилкой в руке. Пабло катал шарик из хлебного мякиша, на минуту вспомнив Панчо Виванко.

— Лунной ночью мы спустились в долину… Вёл нас один из сыновей мастера Наталисио. Итак, Пабло Ортега, кандидат в герои, возглавил вылазку против пятого пехотного полка… Те, что шли впереди, хорошо справились со своей задачей, и мы приблизились к казарме, никем не замеченные. Мы уже различали шум голосов и смех внутри… Несколько секунд мы лежали у стены, и сын Наталисио шепнул мне: «Слышишь?» Я спросил: «Что?» — «Река бежит под землёй». Я приложил ухо к земле, но услышал лишь биение собственного сердца. Вот рту у меня было сухо, грудь сдавило, в горле стоял комок. Но голова была светлой, как никогда. Я должен был выполнить это задание во что бы то ни стало, и вдруг я понял, что воюю не против правительственных войск, но против Роберто Валенсии. Поэтому я и вызвался командовать ночной вылазкой!

В зале раздался чей-то оглушительный хохот. Макарио принёс ещё один горшок с рыбой. На берегу кто-то играл на гитаре.

— Я отдал команду действовать, — продолжал Пабло. — Каждый, пригнувшись, подбежал к своему окну. Было условлено, что я стреляю первым. Автоматной очередью я разбил стекло своего окна. И сейчас же выстрелили другие… Я сорвал с гранаты предохранитель и бросил её, упав на землю. Раздался взрыв, за ним ещё и ещё… Я бросил вторую и третью гранаты. Потом свистнул — это был сигнал к отходу.

— Невероятно!

— Меня не удивляет, что тебе это кажется невероятным, даже мне теперь всё это представляется сном или выдумкой.

— А что было в казарме?

— Мы были уже в горах и достигли своих постов, когда услышали сигналы тревоги и треск автоматов. Потерь у нас не было, и на рассвете мы вступили в лагерь.

— И что же Валенсия?

— Да ничего. Даже не взглянул на меня. С его точки зрения, я просто выполнил свой долг. И тут он был прав.

— А ты… Что было с тобой после этого?

— Я не мог заснуть. Я думал: сколько людей было в помещении, куда я бросал гранаты? И скольких я убил? Меня удивляло, что при этом я остаюсь сравнительно спокойным. Я уже говорил, что в горах всё воспринимается иначе… Только после захвата Соледад-дель-Мар я узнал, что в ту ночь наш штурмовой отряд уничтожил по крайней мере двадцать солдат, ранив, по-видимому, около сорока. С тех пор я много думаю, и мне никак не удаётся объяснить мой поступок… ну, то, что я бросал гранаты в безоружных, застигнутых врасплох людей… моими революционными взглядами. Я добровольно вызвался выполнить это задание, потому что хотел доказать себе, другим и главным образом Валенсии, что я не трус. И за это люди поплатились жизнью. Но больше всего меня пугает, что я не думаю об этих солдатах, как о людях, они для меня некая абстракция…

— А они защищали другие абстракции: закон, правительство, честь полка и тому подобное…

— Вот именно! Но разве это не ужасно?

— C» est la guerre, как сказал бы наш незабвенный Мишель Мишель.

— Моя мать была потрясена, узнав, что я потерял невинность в зарослях сахарного тростника. На самом же деле мы теряем невинность не в объятиях женщины, а впервые убивая…

Какой-то солдат запел. Другой, с дружеской улыбкой глядя на Пабло, поднял стакан. Ортега ответил ему тем же.

— Что же теперь? — спросил Годкин.

— Скоро мы победим. Это вопрос недель или даже дней. Признаюсь, победы я боюсь больше, нежели борьбы. Нам придётся платить за перемены, которых добивается Валенсия. А стоят ли они того? И разве нет иного пути для достижения социальной справедливости?

Он взглянул в окно: моторный катер с красным фонарём на носу входил в бухту.

— Когда мы обосновались в нашем… я хочу сказать, в поместье Ортега-и-Мурат, мы с Валенсией поспорили в присутствии Барриоса. Валенсия обвинил меня в интеллигентской нерешительности и мягкотелости; по его словам, чувство вины, скорее мнимой, чем действительной, не позволяет мне занять решительную позицию. Он так и спросил: «Чего ты хочешь: освободить народ от тирании и нищеты, или только успокоить свою совесть?» Я был разъярён, потому что этот дьявол коснулся моей кровоточащей раны. Он старался убедить меня, что умеренность ни к чему хорошему не приводит, ибо история доказала, что только насилием можно добиться великих социальных перемен. Я возразил ему, что если идеология забудет о морали, она перестанет быть гуманной и в конце концов то, что было средством, превратится в самоцель. Мы зашли бы ещё дальше, если бы Барриос не прервал наш спор одной из своих безукоризненно построенных фраз.

— И что же ты думаешь делать?

— Продолжать и дойти до конца. Не уподобляться тем интеллигентам, которые в подобных случаях, обидевшись, пополняют ряды контрреволюционеров. Пускай я буду занозой, не дающей покоя Роберто Валенсии, но революции не изменю.

Годкин с сомнением покачал головой.

— Боюсь, что рано или поздно тебя раздавят. Я уже вижу, как ты эмигрируешь в Майами. Либо…

— Буду арестован или расстрелян?

— Кто знает?