Приговор вечу Аврам Ладожанин выслушал с каменным лицом. Кривой, тот не то всхлипнул, не то подавился проклятием, весь на мгновение исказившись лицом. Харитон, до этого часа веривший великому князю, побелел от возмущения. Захар Брех тоскливо оглянулся на сотоварищей, заглядывая снизу вверх в их суровые мрачные лица, и Федор Лытка, опустив голову, молча заплакал, не шевельнув лицом, не испустив ни вздоха, ни стона, только прозрачные капли сбегали у него по щекам, исчезая в светлой кудрявой бороде.
Послы, выслушав бояр государевых, сказали, что доложат о том вечу.
В последние дни площадь перед Никольским собором не освобождалась ни на миг. С утра до вечера толпились на вече мужики. Сюда приходили со стен сменившиеся сторожи, обсуждали всякую новость, рассуждали сами с собой:
— Дома что будешь делать? Чада голодны, жонка плачет!
— Тын на дрова испилил. Сосед, Сушко, уже крыльцо приканчивает!
— Теперича хлеба и за деньги не укупишь. Мрут и мрут, мор, бают, открылсе.
— И с деньгами подохнуть можно!
— Бояра-ти попрятались!
— Сожидают, как повернетце.
— Сожидать-то нецего уж! Вси помрем, богаты и бедны!
— Нынце и гробы делать некак, лесу нет!
В этот день вечевая площадь была забита битком, стояли у берега и на торгу, вплоть до Рогатицы. Толпа все густела. Новые подходили из Плотников и с Софийского заречья. Ждали послов.
— Едут! — пронеслось над застывшею толпою.
В шуме и возгласах вереница всадников миновала Великий мост, подъехала к вечевой избе. Отворачивая лица, слезали с коней, заходили внутрь. Новый вечевой дьяк, избранный взамен Захара, появился на крыльце. Тревожно оглядел толпу, волновавшуюся у подножия вечевой ступени, поднял руку.
— Не томи! Молви! — выкрикивали ему из рядов.
— Государь великий князь Московский, Иван Васильевич всея Руси! — начал высоким голосом дьяк и поперхнулся. Справившись, докончил отрывисто: — Требует! Вече и колокол отложить, посаднику и тысяцкому не быть, а править ему у нас, как и на Москве, самовластно!
Настала гробовая тишина. Только пар от дыхания подымался тысячами белых клубков над площадью. Потом началось шевеление, ропот, кругами, шире и шире. Распространяясь, он перешел в крик:
— Не дадим! Не позволим!
— Обманули бояра, за нашей спиной сговорили!
— Не дадим!
— Где старосты наши?
— Лытка, Федор, ты скажи, было то ай нет?
Федор стоял перед толпой, прямой, огромный, опустив руки, и по лицу у него, как давеча, в Думе государевой, текли слезы. Он не говорил ничего, но от ближних, что видели эти слезы, пробивающиеся по заиндевелым щекам и льдинками застревающие в курчавой, седой от мороза бороде, к дальним рядам, до самого края площади, больше, чем от слов, сказанных вечевым дьяком, доходил смысл сказанного и содеянного государем. Федор, так и не сказав ничего, кивнул головой, поднял руку, махнул и, закрыв глаза, поворотился, сгорбившись. И разом тысячеголосый стон пролетел над толпой.
— Как дело было?
— Сказывай!
Вышел Захар Брех.
— Братья! Ни в какую не могли сговорить! За горло взели! Как на Москвы, и всё тут! Боярам только вотчины дали, а вече и суд и всё под Московского князя!
— Кривой! — звала в отчаяньи площадь. Тот только взмахнул рукой: да, мол! Выкрикнул: «Не допустим!» — и смолк.
Харитон, из всех сохранивший присутствие духа, выступил за ним и подробно рассказал, что и как было. Что самого государя не видели, но бояра выходили к нему спрашивать каждый раз и что надежды на то, что требование убрать вече пересмотрят, нет никакой. Он повернулся.
— Владыку давай!
Феофил, дрожащий от холода и страха, взошел на вечевую ступень.
— Тише! Владыка говорит!
Слабый голос Феофила едва долетал до середины толпы.
— Господу… Смирение… Молитвах наших… Хранить святыни отеческие… Не басурманам, не латинам на поругание, а своему православному государю нашему, князю великому в руце предаем мы судьбы наши… Князь великий помилует, яко детей своих… Со смирением встретим крест свой, уймем гордыню…