– А я, купци, наперед говорю: Якову деньги дам без послухов и без грамоты, он сам ся разорит, а другого не продаст! Ты скажи, Олекса, кумом ведь тебе Яков, не молчи, друг! – отнесся Вышатич к Олексе, усаживаясь на свое место и усмехаясь на заискивающие похвалы соседей.
– Скажи, Олекса! Пущай Олекса речь говорит! – закричало несколько голосов.
Черен показался белый свет Олексе, когда он чужим и подлым голосом, стараясь угодить Ратибору, но все же как ни то увернуться и от прямого предательства, отвечал:
– Что я? Яков мне кумом приходит, я молчу…
Он весь взмок. Горячий пот щекотно лился по шее, и Олекса боялся утереть и боялся посмотреть на кума. Но братство упорно не желало отказать Олексе в своем уважении.
– Дружья! Яков Олексе кум, Гюрятич – друг, да и решать про Якова мы должны сами собе! – вмешался Фома Захарьич.
– Онанья, твой черед!
«Встать, – думал Олекса, – сказать все?! Как железо провез без виры, как запутал меня Ратибор? Поверят, должны поверить! А ежели нет? А докажу чем? И о сю пору, скажут, молчал почто? Поклон-от недорого стоит, а даст ли мне Марк Вышатич серебра взаймы, ежели спрошу у его? Ой ли!» – И Олекса вновь опустил нераскаянную голову.
Онанья, молча гладя бороду, с минуту оглядывал братчинников, ожидая тишины. Был он книгочий, как Яков, и привержен божественному. Поэтому и начал от писания:
– Речено бо есть: «И свет во тьме светится, и тьма его не объят».
Свет – истина, а тьма – лжа. Недостоить нам божественными словесы прикрывать дела лукавые, и име господне употреблять всуе. Не в слове, а в духе бог. Исус неизреченной милостью своей спас жену заблудшую, да не предстательствовал перед советом судей израилевых, чтобы ее ввели в храм закона и увенчали властью над вятшими!
Кое-кто усмехнулся. Онанья и глазом не повел. Переждал несколько.
– Ты, Касарик, гнева нам отдай, а только духом ты еще слаб и корысти подвержен, общему делу радетель плохой. Иного не скажу, и я не лучше тебя.
Теперь о Якове. Лукавить с немцем каждый из нас горазд, а для суда купеческого надобен закон и судья неподкупный, сказано бо: «Верный в мале и во мнозе верен есть, и неправедный в мале и во мнозе неправеден есть».
Такожде и нам надлежит помнить о том ежечасно и блюсти славу Новгорода и Святой Софии нашей, да не скажуть в иных землях: «Уста их лживы суть!» В том правда, и в правде бог! А чтобы не было которы [26] между братчинниками, как я сам был в суде, то того отступаюся, пусть теперя иные вершат.
– Нет, Онанья! То негоже!
– Пущай будет, как мир решит! – решительно прервали его гридничане.
– Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…
– Уважим!
– Прав Онанья!
– А в суде послужи!
– Все ли сказали, братие? – вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.
– Все, все! – раздались голоса.
– Пущай жеребей решит!
– На одного ли Касарика?
– На всех!
– Всех поряду, не обидно!
Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени.
Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.
Вновь выбрали Местяту – теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова.
Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.
Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему – благодарить.
– Ведь ты меня выбрал, Олекса!
– С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?
– А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! – Отошел Яков.
«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»
Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.
В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…
Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:
– Так его, Добрыня, так его!
Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец – бывает и не такое на пирах: и брань и котора, – продолжал петь.
Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул – умел и петь и пить.
Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее.
Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:
– В житии Федора Тирона…
– Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! – подал голос Олекса. – Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!
И Яков подтвердил, кивая:
– Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».
– Летящь! – снова выкрикнул Жировит с конца стола.
– И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.
– Вот как!
– То не такой змей! Тот змей от бога послан!
– Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!
Певца просили спеть еще.
– Про Василья Буслаевича не надо ле? – спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел – что труба ерихонская.
Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:
Жил Буслай девяносто лет, Девяносто лет, да и зуба в роти нет.
С Новым Городом Буслай не споривал, С мужиками новгородскими совет держал…
Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.