– Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!
– Иду!
Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда.
Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.
О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь!
Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.
Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»
Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:
– Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил!
Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!
И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты [10], и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела – продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…
– Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! – приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.
Затихая, силился Олекса представить себе деда – и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле…
И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда… Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.
Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу [11], первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, – без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию…
– Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?
Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.
– Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!
Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд – как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя… лонись, когда погорел – сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, – кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору… Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть – поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра… Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.
Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:
– На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки.
Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой [12].
– Не дорого?
– Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.
– Приезжали?
– Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла.
Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья – десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец [13] соли. Грамотку написала, не бойся.
– Кто да кто?
– Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.
– Иголай и Мелит, должно!
– Я ихни имена, некрещеные-то, беда, все путаю.
– Добро.
Помолчали.
«Взрослый сын-то совсем, – удовлетворенно думает Ульяния. – Где только не побывал! В деда пошел, в Луку. Деловой. И в немцы ездит, и с Корелой торгует, и низовские города перевидал, почитай, все». Вот приехал, и хорошо Ульянии. Пускай так сидит, молчит, отдыхает. И ей на сердце спокойно, не болит, как давеча. Лицо-то красное, загрубело на ветру да на стуже. Устал. Ничего, в бане выпарится сейчас! Последний сын. Не думала уже, что будут, а вот народился! Кажется, никогда и мужа так не ждала, как его теперь… Все бы сидела рядом с ним, и говорить даже не нужно, все понятно и так. Теперь гостей созовет…
– Еще Якуна Вышатича пригласи, того нать! – подсказала Ульяния, угадав, о чем думает Олекса. Слишком хорошо понимали друг друга.
И еще на один вопрос, не заданный вслух, ответила погодя:
– Домашей я довольна, грех на нее жалитьце. И тебя ждала, убивалась.
Не говорит, а вижу по ней. Сейчас-то вся сияет, гляди-ко! Завид без тебя заходил раза четыре никак.
– Уже не гордитце?
– Куда! Переложил гнев на милость. Нынче: Олекса да Олекса, зять любимой да богоданной…
– Нынче сам в доле со мной. Как с Юрьевского похода поехали мы в гору, вот уж шестое лето в любимых я у его хожу!
– Сходи уж сам к Завиду, пригласи, обрадуется старик. – Ульяния рассмеялась неслышно, пояснила:
– Даве мне кота принес, подарил. Черного.
Что соболь! А бывало, в черквы встретит, не поклонитце. Сходи к старику.
Положила старые руки на столешницу. Помедлила. Вглядеться еще раз, досыта уж! Дедушка Лука помирал, говорил: «На тебя одну, Уля, дом оставляю!» А пора и устать, седьмой десяток на исходе… Поднялась:
– Ну, я пойду проведаю, баня-то готова, поди? Приготовлю тебе лопотинку переодетьце. К вечерне пойдешь?
– Пойду.
Мать вышла. Олекса еще раз осмотрелся, погладил лавку, ощутил ладонью щекотную сухость дерева. Обвел очами прочные тесаные стены, печь в изразцах, дорогие иконы, поставцы с обливной и кованой посудой, новинку, им самим привезенную, татарскую: сундук, мелко расписанный неведомым восточным хитрецом…
Сейчас забежит Домаша! Только подумал, полузакрыв глаза, – и уже забежала.
Коротко рассмеялся, встал легко, стряхнув набежавшую усталость:
– В баню пойду, припотели мы дорогой.
Глава 3
Парились на совесть. Хлестались вениками, поддавали квасом на каменку. Выскакивали, ошалев от жары, прямо по весеннему снегу бежали к проруби, окунались в ледяной кипяток – ух! Девки, что брали воду из Волхова, весенними шалыми глазами провожали раскаленных докрасна нагих мужиков. И – снова в хмельной, шибающий, невозможный пар полка.
Размякшие, довольные – сейчас и не понять, что один господин, а другой разве только не холоп обельный, – неторопливо одевались, разговаривая, и тут уже стала выясняться разница положений.
Станята натягивал порты добротные, но простые – серого домашнего сукна; Олекса – дорогого, чужеземного. Станята надевал сорочку холстинную, Олекса – тонкого белого полотна. Сверх Олекса надел шелковую, шелку шемаханского, шитую цветными шелками и золотом; Станята – полотняную, с вышитой грудью.
Глянул Олекса – глаз был верный у купца, – оценил яркую праздничность веселого и крепкого, красного по белому шитья на рубахе Станяты. Пожалуй, и лучше, чем у него самого: просто, а эвон, издалека видать, и не спутается узор! Не утерпел:
11
Весец – меняла. Серебро ходило в слитках, без клейма. При расплатах его всегда взвешивали.
12
Слово «куны» обозначало и определенную денежную единицу и вообще деньги. Счет в Древней Руси велся на серебро. Основной денежной единицей была гривна – серебряный слиток. 1 гривна, 49,25 грамма серебра = 25 ногатам = 50 кунам = 100 векшам, или веверицам (белкам). В Новгороде была принята и новая гривна (197 граммов серебра), равная четырем старым («ветхим») гривнам. Мелкие деньги были кожаные.