Саманта вновь следит за моей рукой, отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.
— Всё. — Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает наладонник возле моего блокнота. — То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чуть не забыла, такой момент: влияние Ариса Варнаса на сослуживцев в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?
Я с деланным удивлением взвожу брови:
— Да неужто еще не начали?
— Нет еще… — Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем изумрудную клавишу дозвона. — А вы?
— А я… — вторю задумчиво, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное — закончилась ли она? Да и закончится ли вообще? That is the question, Сэм.
…В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его перевода ходили чудные. Стикс упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душка́м, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Арис никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей подвигов ссыльника до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП — статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД,[1] с вытертым ПКМ-ом[2] на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей — винюсь без околичностей — было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение голени разъяснилось не сразу, не днем. Что место новоприбывшему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.
Стикс — это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» — негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть, ловить после того, как джа́рсу[3] дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ[4] содержал именно промедол, а не воздух и не воду.
Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы — явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.
И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas — русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:
— А, оккупант…
— Ну, Арис, конечно, — встряхнул я своим бычком. — Шурави.[5] Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.
Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал — значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда вскорости выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой — в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его — в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.