А может быть, и его любовь к Митико откололась от «необходимости»? В поведении людей, движимых этой «необходимостью», есть то, чему трудно дать название, так не является ли пропаганда «необходимости» ошибкой? Чувство долга довлело и над Митико.
«Но если я живу не по „необходимости", я должен объявить о своей любви так, как они все объявляют о „необходимости". Ради этого, наверное, можно не обращать внимания на ту часть общества, которая признает единственной ценностью долг».
Прошедший войну Цутому был готов выступить против некоторых устоев общества. Однако он не мог взять с собой насильно Митико, скованную этими устоями, если она этого не хотела.
В его ушах все еще слышалось гудение пролетевшего самолета, похожее на жужжание пчелы. Облако — след от самолета — каким-то образом разделилось на две половинки, и эти облака превратились в два больших «ключа»-облака, которые, теряя свою округлую форму, направились по небу на юго-запад, к Токио.
«Там ширится великое движение, перешагнувшее «необходимость». А у меня здесь нет ничего, кроме любви».
Цутому пришел на плотину, на которой они стояли некогда с Митико. Вода потеряла свой мутно-зеленый оттенок. Поверхность была ровной, немного замутненной, цвета кобальта. Ближе к центру озера на воде сидела стайка поганок,[55] птицы окунали голову в воду, хлопали крыльями, скользили по поверхности и взлетали.
Как игрушка, высилась водозаборная башня. Цутому представил, как вода, взятая в этой башне, проходя по отводам и отстойникам, проложенным по всей Мусасино, разделяется в бесчисленных узких водопроводных трубах и подается в дома Токио.
Неожиданно Цутому подумал, что, если в эту водозаборную башню засыпать яд, можно одним разом истребить все население Токио, и содрогнулся от собственной мысли.
Он и не подозревал, что такие фантазии могут у него появиться. Он совсем не интересовался «необходимостью» токийских жителей, обитающих на аллювиальных почвах в восемнадцати километрах отсюда. Однако ему захотелось понять, почему ему в голову пришла эта мысль — убить их. Рассуждения Цутому, игнорировавшего «необходимость», вылились в такую жестокую фантазию, что он испугался самого себя.
Цутому спустился по плотине, наводившей на него печальные воспоминания. В аллее из деревьев сакуры, вдоль которой они когда-то гуляли с Митико, в небо тянулись одни черные ветви. Его ноги сами собой повернули к «Хакэ», в сторону Кокубундзи.
Он прошел по дороге, по которой они с Митико шли наутро после урагана. Там и сям по полям Мусасино поднимались островки низинных рощиц, каждая разукрашенная в осенние краски. В межах вытянулись, словно дурное предзнаменование, ряды обнаженных деревьев ольхи. В придорожной канавке, обмельчавшей после урагана, течение воды стало спокойней, вода приобрела прозрачность, примеси осели на дно. Там, где голубая водная гладь отражала сухую траву на берегу, она была немного желтоватой.
Из головы Цутому все не уходила мысль, пришедшая ему на ум у водозаборной башни: «Неужели я настолько злобен по натуре? Если это то, что я вынес из пережитого среди разгрома армии в Бирме, мне нельзя появляться среди людей, наверное. И скорее всего, Митико-сан не захочет быть со мной. На фото, которое она мне прислала, у меня лицо изверга. Да что там лицо, и душа нечеловеческая!»
Он почувствовал, что на нем будто отпечаталось слово «демобилизованный», как клеймо на лбу каторжника.
«Я так радовался, что мне посчастливилось вернуться домой живым, но, может, лучше бы мне было там и умереть. Если бы я умер тогда, избавился бы от этих укоров совести.
Умереть в полных хаоса джунглях было легко. Если я жалею, что не умер тогда, то что мне мешает умереть сейчас?
Может, умереть вместе с Митико-сан? Ах, опять эти мои эгоистичные мысли! У нее что, есть причины умирать?»
Далеко, под облаками, окрашенными солнцем в багровые тона, показалась Фудзи. Гора уже почти вся была покрыта снегом, только вокруг вершины чернели следы потоков лавы.
И этот вулкан с его красивой конической формой, некогда выбранный Цутому символом его неизменной любви, сейчас стал для него символизировать смерть любви.
То, что у этой горы настолько симметричный конус, доказывало, что вулкан находится в стадии становления. «Пройдут геологические эпохи, когда-нибудь он опустится, превратится в безобразную скалу, похожую на какого-нибудь краба, например», — подумал Цутому, и ему стало неприятно.
«Эх, неужели я думаю, что доживу до того времени, когда очертания Фудзи приобретут форму краба! Что мне до этого?».
Впервые после демобилизации он засомневался, а не была ли эта его навязчивая тяга к географии своего рода иллюзией, обманом чувств?
«Может, и равнина Мусасино, которую я так и не смог увидеть целиком, хотя несколько раз взбирался на гору Саяма, тоже иллюзия? Да и какое отношение ко мне имеет дельта древней Тамагавы, образовавшейся неизвестно за сколько веков до моего рождения? А леса Мусасино, о которых так много говорят люди, разве не посажены они крестьянами для того, чтобы укрыть усадьбы от ветра? Вот она, нынешняя равнина Мусасино, — заводы, аэродромы, школы, а еще дальше — дома токийцев».
Стараясь освободиться от этой «географической мании», Цутому бежал от собственных мыслей о смерти: «Такие люди, как я, если во что бы то ни стало хотят жить, должны начать все с нуля».
Его сердце вернулось к Митико: «В этой дурацкой клятве, наверное, есть смысл, во всяком случае выход состоит, возможно, в том, чтобы идти, повинуясь собственному сердцу, против общества, в котором ничего нельзя изменить. Если, кроме этого, другого выхода нет, то. тогда ничего не поделаешь. Митико оттолкнула меня из-за моего глупого поведения, но сейчас еще не поздно все изменить. Пусть посмотрит, смогу ли я теперь сохранить верность клятве».
По мере приближения к «Хакэ» деревья росли гуще. Они все стояли в осеннем убранстве. Это была первая осень в Японии после четырех лет, проведенных Цутому в Бирме, где ему приходилось видеть один лишь зеленый цвет. Цутому было удивительно воспринимать наполняющее его чувство радости, пронизывавшее все его тело, посреди умирающей природы.
На дороге появился какой-то человек и обогнал Цутому. Глядя мужчине вслед, он думал: «Зайду посмотрю только, дома она или нет. Пообещал ей, что не буду приходить до того, как она меня позовет, но чего бояться — надо только зайти так, чтобы она не слышала».
Он собрался перелезть через живую изгородь, если калитка будет заперта, но та неожиданно открылась. «Вот те на, раньше была заперта, что же случилось? Ну ладно, обдумаю это потом».
Цутому прошел над источником «Хакэ», там, где когда-то в июньский полдень сидел на корточках в кустах. Кусты горной розы ямабуки уже облетели, и теперь Цутому едва ли удалось бы спрятаться за ними.
Митико сидела на веранде. На ней было надето нарядное кимоно из тиримэна.[56] Цутому подумал: «Куда-то собирается, наверное».
Как и тогда, Митико сидела, повернувшись к нему спиной. Цутому всегда восхищала красота ее ушей. Его охватили волны воспоминаний об их близости, такой краткой, в дни, когда он жил в «Хакэ». Было что-то глупое в том, что он находится рядом с ней, смотрит на нее, а окликнуть не смеет: «Путь в этот дом мне заказан, но, если я появлюсь сейчас перед ней, она вряд ли меня прогонит.
Постой, ведь мы же поклялись. Если выйду сейчас, то нарушу клятву, ради которой и есть смысл жить. Да нет, если положиться на одно лишь желание, сделать все по-своему, она опять будет лишь презирать меня. Да, надо потерпеть.
Если потом сможем поговорить, она даже похвалит меня, наверное. Она хвалила меня, когда я сдержал постыдные порывы в гостинице в Мураяме. Вот так, только это и есть, что осталось во мне хорошего.