Три месяца спустя «Атала» вышла в свет. Началась общественная карьера Шатобриана.
Родился новый писатель, и Париж тотчас признал его. «Атала, или Любовь двух дикарей» выгодно отличалась новизной на фоне той слащавой чуши, выходившей из-под пера последователей Бернардена, которой публика уже пресытилась. Шатобриан сумел возродить экзотику, в лирической и захватывающей манере описав просторы Америки. Величие пейзажей, леса, небеса, сотрясающие их грозы, описание Миссисипи, которым открывается повествование, впечатляют и восхищают его читателей.
Эта история запретной любви между двумя молодыми людьми, разрывающимися между зовом природы и требованиями религии, история с печальным концом, возбуждала воображение. Здесь отразилась новая чувственность, чувственность молодого поколения, к которому принадлежали автор и его читатели и которое было готово отождествить себя с героями романа. Неважно, что эта «love story» саванны была маловероятна, что индейцы, слегка отесанные цивилизацией, изъяснялись как завсегдатаи элегантных балов, — читатели были покорены энергией и порывом романа, они чувствовали за этими возрожденными образами почерк великого писателя и плакали в экстазе над похоронами прекрасной индеанки, ставшей, как Виргиния, жертвой своих предрассудков…
А как Жюльетта отнеслась к этому произведению? Ей, наверное, понравился холодный свет, в котором оно купалось: «Луна одолжила свой бледный факел для бдения по покойной…» Узнала ли она себя в Атале? Возможно, ибо Атала, как и она, сделала своим символом белизну. Белый цвет целомудрия и смерти, как белы старость и слепота ее спутника-беглеца, Шактаса, пережившего ее и ведущего рассказ. Когда Шатобриан описывает свою героиню: «Она была правильно красива; в ее лице было нечто добродетельное и страстное, обладавшее неодолимым притяжением. К этому добавлялась самая мягкая грация; крайняя чувствительность, сочетающаяся с глубокой меланхолией, сквозила в ее взгляде; улыбка ее была небесной», легче представить себе даму с улицы Монблан, чем какую-нибудь индеанку из племени натчезов, с засаленными волосами и в бобровых шкурах…
Вскоре после выхода в свет «Аталы», весной 1801 года, Шатобриан познакомился с г-жой Рекамье в доме г-жи де Сталь. Тогда они и словом не перемолвились. Описание этой встречи открывает часть «Замогильных записок», посвященную г-же Рекамье. «Я никогда вообразить не мог ничего подобного, мужество оставило меня; моя любовная восторженность обратилась в досаду на самого себя. Я как будто молил небо состарить этого ангела, отнять у него немного божественности, чтобы сократить расстояние, отдалявшее его от меня». Здесь все же надлежит сделать скидку на лукавство, присущее беллетристике: впечатления автора этих строк нельзя даже сравнивать с волнением, односложно, но проникновенно выраженным Бонапартом, когда тот подошел к Жюльетте. Шатобриан мог быть только польщен, невольно оказавшись в окружении двух знаменитых женщин, но возможно, он и не разглядел хорошенько г-жу Рекамье: в голове у него тогда было только его исключение из списков, петиция Первому Консулу, ходатайства к Фуше, к Элизе и к самой г-же де Сталь. Более всего на свете он хотел выйти из своего полуподполья, тем более что его «Аталу» приняли хорошо.
Взглянул на Жюльетту он лишь шестнадцать лет спустя, за столом их общей подруги. Сколько времени он бы выиграл, скольких страданий избежал, если бы понял тогда, весной 1801 года, что перед ним женщина, которая одна могла умиротворить его и поощрить его творчество, а еще понять его экстравагантную натуру…
Едва добившись исключения из списков эмигрантов, Шатобриан заперся у г-жи де Бомон, в ее поместье Савиньи-сюр-Орж, чтобы закончить «Гения христианства». Этот труд вышел в апреле 1802-го, и успех его сразу был феноменальным. По сравнению с этим монументальным произведением, призванным доказать Франции, что ей нечего стыдиться своего положения возлюбленной дочери Церкви, «Атала» казалась скромным пустячком.
Шатобриан достаточно недавно, после двойной семейной утраты, вернулся к религии отцов. Он прекрасно осознавал, насколько, несмотря на сарказмы философов и опустошения, произведенные республиканской идеологией, она оставалась живой в сердцах его сограждан, и эта апология, стремившаяся не столько доказать, сколько дать прочувствовать, покорить воображение, пришлась донельзя кстати…
Более того, писатель оказался новатором. Данный вопрос никогда не рассматривали под таким углом зрения. Кто прежде воспевал красоту и просвещающую добродетель «самой поэтической, самой человечной религии, наиболее благоприятствующей свободе, искусствам и литературе»? С силой, свойственной его перу, он удивляет, увлекает. Реабилитирует Библию, указывает на позабытые источники вдохновения, открывает Данте, Тассо и Мильтона, сыплет блестящими отрывками, грандиозными и неожиданными размышлениями об Океане, перелетных птицах или американской ночи… Неподражаемо передает свою любовь к руинам, «смуту страстей» и меланхолию человека перед лицом природы. Становится певцом духа времени, глашатаем литературы «новой волны».
Через четыре дня после выхода «Гения» Париж с большой помпой отмечал подписание Конкордата. После долгих переговоров между Бернье и ловким кардиналом Консальви Рим и Париж пришли к соглашению: епископы, назначаемые Первым Консулом, будут утверждаться папой римским и избирать священников. Государство станет платить им жалованье, но зато папа признает распродажу церковного имущества «необратимой». За несколько дней до того, чтобы умерить досаду республиканцев, Бонапарт опубликовал «Органические статьи», которые, в частности, наделяли префектов полномочиями в области регламентирования отправлений культа. Это всё едино: религия во Франции была восстановлена.
В воскресенье, 18 апреля 1802 года, на Пасху, огромная толпа, возглавляемая представителями властей, собралась в соборе Парижской Богоматери на торжественный молебен. С какой пышностью проходило это первое официальное богослужение! Внушительные силы правопорядка окружили собор. Под колокольный звон, вслед за четырьмя кавалерийскими полками прибывали консулы, послы и министры в каретах, запряженных восьмериком или шестериком, в зависимости от их ранга, у входа в храм их встречал монсеньор де Беллуа, архиепископ Парижский, кропивший их святой водой и ладаном. Тридцать епископов ожидали их под пологом, натянутом на хорах (обивка маскировала шрамы, нанесенные революционерами). Кардинал-легат, представлявший папу, отслужил мессу, и — неслыханная вещь! — в момент возношения даров войска взяли на караул, а барабаны забили дробь!
Публика собралась самая разнородная. Порядочное общество соседствовало с разряженной кликой выскочек и авантюристов нового режима… Бок о бок стояла парочка ренегатов: непроницаемый Фуше, бывший семинарист, ставший якобинцем, и элегантный Талейран, бывший епископ, руководивший распродажей церковного имущества и автор Гражданской Конституции для духовенства. Два столпа консульского режима, по меньшей мере, попали в знакомую среду! Чего нельзя сказать о военных, которых согнал сюда Бертье по приказу Бонапарта и которые в большинстве своем хмурились, глядя на помпезный маскарад, и с трудом выносили грохот колоколов и органов, потоки песнопений и прекрасных слов, в которых ничего не понимали. Старые республиканцы были ошеломлены такой сверкающей и бесполезной показухой. Бернадот молчал, но просто не выражал своих мыслей вслух, другие же, как Ланн или Ожеро, не скрывали своего раздражения. Генерал Дельмас даже сказал Первому Консулу на выходе, что этой прекрасной церемонии недоставало «лишь миллиона человек, отдавших жизни, чтобы уничтожить то, что он только что восстановил».
Соперник Бонапарта по популярности, генерал Моро, пренебрег этим ребячеством и в своем неизменном фраке черного сукна пошел выкурить сигару в саду Тюильри. Не стоит и говорить, что эта дерзость была замечена, равно как и его саркастические комментарии по поводу «капуцинады» из-под палки, высказанные военному министру. Его оппозиция Бонапарту обострялась с каждым днем, и вскоре мы увидим, куда она его заведет и во что ему обойдется.