Мы танцевали, как в сказке. Он вел очень уверенно, но не жестко, и я могла полностью на него положиться, хотя и сама любила быть ведущей. Мы двигались, как положено, не глядя друг на друга — я смотрела мимо него, а он осторожно направлял нас мимо других пар. Сначала зазвучал медленный вальс, моя рука легко легла на его плечо, и я почувствовала качественную гладкую ткань. Весь вечер его окружал легкий аромат лимона. Потом заиграл классический фокстрот, а позже началось занятие по румбе.
Румба всегда была моим любимым танцем. Можно двигать бедрами, даже нужно — и не торопливо, как в ча-ча-ча, а медленно и размашисто. Это дарило сладостные ощущения: менять опорную ногу, ненадолго останавливаться и, помедлив, делать шаг вправо, отходить от партнера, упорядоченно, но напряженно. Мне нравились одиночные повороты, свобода движений, геометрия танца, а еще возможность долго смотреть партнеру в глаза, прежде чем снова сойтись. В этом танце я чувствовала себя могучей, неотразимой, полностью и непрерывно зависимой от себя и от него одновременно.
Он быстро учился. Внимательно смотрел на учителя, стоя вплотную ко мне. Когда мы сделали первые шаги, он смотрел на мою талию, мои ноги, позволяя моей протянутой руке управлять им, словно куклой. Когда наконец зазвучала музыка — играл настоящий небольшой оркестр, и ударник водил метелкой по барабану длинными ритмичными движениями, — все с самого начала пошло просто потрясающе. Я забыла о его присутствии, но когда посмотрела на него, то заметила, что он выглядит как счастливый человек.
Мы всегда начинали спорить, обсуждая, кто кого поцеловал первым. Конечно, у меня был определенный опыт — в конце концов, мне уже исполнилось восемнадцать, и застенчивой я не была. Но я все равно не верю, что мне хватило смелости поцеловать мужчину, даже если все вокруг — и темнота, и калитка с розами — располагало к объятиям. Он же уверял, что никогда не осмелился бы сделать этого, если бы я не взяла инициативу в свои руки, и лишь гораздо позже — слишком поздно — меня посетила мысль, что уже тогда он начал перекладывать ответственность на меня. И все же он был красив. У него было сладкое дыхание. Мы долго стояли, почти не двигаясь. Мы были почти одного роста.
Наши отношения я сразу держала в тайне. Сначала просто потому, что сомневалась, захочет ли он еще со мной общаться. Пожала плечами на вопрос Ульрики о том, как прошел вечер, односложно отвечала матери. Я пыталась о нем не думать, и мне это даже неплохо удавалось. По утрам я выходила в восемь из дома и через пятнадцать минут проходила сквозь большие железные ворота, на которых коваными буквами была написана фамилия Ульрики. Мысли об академии или о театральном училище давно остались в прошлом. Вместо этого я слонялась по отделу продаж, где должна была выполнять распоряжения своего начальника, страдающего одышкой доктора Бруннера. Бруннер болел астмой и потерял на войне руку; он был старательным, правильным и посвящал работе всю жизнь. Когда я приходила, он уже был давно на месте, и лишь изредка я слышала, как он просил жену заехать, чтобы провести совместный вечер: чаще всего он засиживался до ночи. Я сопровождала его на совещаниях и делала стенограммы, в машине он отвечал на мои вопросы — мне позволялось сидеть с ним на заднем сиденье — и, казалось, радовался моему усердию. Сталь не вызывала у меня особого интереса, но работала я с энтузиазмом и испытывала глубокое уважение к предприятию, на котором больше тридцати лет трудился мой отец. Над вопросом, как доктору Херманну, «оптовая и розничная торговля запчастями и инструментом», удалось так разбогатеть в войну, тогда никто не задумывался. Время от времени Бруннер просил меня помыть его левую руку, и я к этому привыкла. Дома я иногда говорила, что я — правая рука шефа, потому что мне нравилось провоцировать негодование отца, но вскоре никто уже не возражал, и наконец меня начал так представлять сам Бруннер. Когда я приходила по утрам на рабочее место, то подолгу ничего от него не слышала, занималась почтой и бумагами, заваривала кофе и просматривала дела, которые могла уладить сама. И только год спустя он иногда начал говорить, пусть и полушутя, о чем-то вроде карьеры — однако, несомненно, мыслил в масштабах предстоящих двадцати-тридцати лет. Обычное дело для того времени.