Так что утренние часы я относительно часто проводила в одиночестве. Это мне нравилось; сильнее всего я ненавидела свои первые недели в машинописном бюро, где была лишь помощницей, проводила весь день в компании семнадцати молодых девушек, чувствовала себя глупее всех и находилась под постоянным наблюдением. Если бы я замечталась там — как часто бывало в первые дни после вечера танцев, — то не удалось бы избежать сочувственных взглядов, сдавленного хихиканья и вопросов. Но здесь мне никто не мешал, и я могла целую минуту пялиться в окно или искать предмет, который уже был у меня в руках. Но вскоре прекратилось и это: я не выбросила его из головы — он просто канул в небытие.
Через десять дней пришло письмо. Без обратного адреса, с подписью «Филип» и характерно короткое. Он предлагал встретиться в субботу вечером, собирался ждать меня на аллее, ведущей за город, и надеялся, что я смогу прийти. Письма у меня больше нет, и дословно я его не помню, но знаю, что очень долго пялилась на немногочисленные предложения, в которых ему удалось избежать обращений на «ты» или «вы». И чувствовала себя по-настоящему счастливой.
Я выбрала светло-коричневое платье, украшенное мелким розовым орнаментом. В широкой юбке были карманы; сумочку я брать не стала. На ноги я надела сандалии, руки и ноги были обнажены: я отправилась к нему практически голой. С тех пор, как пришло письмо, я снова начала мечтать, представляла наши поцелуи; слышала пение каждой птички, шуршание каждого листика, подпевала каждому шлягеру; я жила в согласии с целым миром. Работала хорошо и сосредоточенно, моих сил хватило бы на десятерых — но при этом у меня тряслись колени, а руки зарылись в карманы юбки, чуть их не разорвав. Но он уже пришел.
Он пришел, и приходил с тех пор почти каждый вечер; склонился над книгой и дожидался меня; он всегда появлялся раньше, и мы ни разу не обменялись приветствиями: сначала мы не знали, что говорить, а потом сразу начинали целоваться, прячась за большой книгой, на одинокой аллее. Она вела в Горсдорф, куда проложили новую улицу, и мы почти никогда никого не встречали. Мы доходили до окраины и обратно, а потом еще раз, а иногда спешили дальше, через лес, к домику лесничего, где была маленькая пивная. Уже не помню, о чем мы говорили, но мы все-таки должны были время от времени разговаривать, ведь потом последовало долгое лето. Конечно, я рассказывала ему о себе, о родителях и доме, о своих убитых мечтах, о своей работе и шефе, о своих подругах и о том, как я познакомилась с Ульрикой. Мы часто говорили об Ульрике, потому что она свела нас и была единственной общей знакомой.
При этом с Ульрикой я больше не общалась. Иногда я задумывалась, где мы встречались раньше и почему больше не виделись. Догадывалась ли она о связи, которую сама же и устроила? Мы встретились снова, лишь когда все уже изменилось — или, во всяком случае, я. Я получила второе письмо сразу после первого свидания, в понедельник утром Филип отправился на почту, и я прочитала послание, когда вернулась домой к полднику. Там было стихотворение, которое я уже позабыла, но тогда я выучила его наизусть и разыскала в хрестоматии, чтобы побольше узнать о поэте — это был австрийский поэт по фамилии Ленау, и я легко запомнила его стихи, но они казались мне пресными, серыми и незначительными по сравнению с тем, что я действительно переживала и чувствовала, когда гуляла под деревьями и держала за руку Филипа. Я не была ценительницей поэзии, потому что считала, что в ней все безнадежно преувеличено, — но теперь мое мнение изменилось на противоположное, я подумала: если это все, на что способны поэты, то их слова слишком мелки и поверхностны по сравнению с действительностью. Когда я рассказала об этом ему — вероятно, тем же вечером, потому что тогда я ничего не могла держать в себе, — он очень удивился и казался разочарованным; думаю, его обидело, что я не оценила его литературный вкус. Но когда я все объяснила, он испытал явное облегчение и больше стихов мне не отправлял.
Мы пребывали в состоянии блаженства. Я никогда не отличалась хорошей памятью, но тогда уже во вторник я не могла вспомнить, о чем мы говорили в понедельник; я даже не могла сказать, шел ли дождь, была ли на нем белая рубашка и сколько раз мы прошлись туда-сюда. Я видела блики перед глазами, сверкание под ногами, ощущала аромат деревьев, к которым мы прислонялись, чувствовала на губах вкус травы, которой мы щекотали друг друга, осязала форму лощины, в которой мы сидели, обнявшись, и ткань его рубашки, я могла описать воздух, окружавший нас, — но не знала точно, говорила ли я ему, сколько мне лет, или чем занимался мой отец у Херманна, или как выглядела моя комната дома, или что я больше всего любила есть. Мы не нуждались в занятиях, и я уже не помню, как именно мы проводили время; я помню счастье, но уже не знаю, как оно выглядело.