Какие слова, какие признания, какая любовь, какое исступление чувств!
Если перечесть все стихи Марины, найдешь подобные слова, подобное исступление практически в каждом из них. Она каждому из своих любовников «расписывалась радугой небесной». Каждого — мгновение или вечность, это уж кому как повезло, — любила единственной и смертельной любовью. Каждого могла уверить, что он — смысл ее существования. И с легкостью необыкновенной бежала (вернее, летела!) уверять в том же другого.
И вот что интересно: что в каждом новом признании, практически перечеркивающем предыдущее, — ни слова лжи…
А еще интереснее, что в тетрадях Марины сохранились ее пометы, сделанные рядом с тем или иным исступленным, страстно накаленным стихотворением: «На самом деле ничего этого не было…»
Но Сергей и любовь к нему — да, это было, было, было!
Однако, вздохнув с облегчением оттого, что он нашелся, и в очередной раз занеся его имя на свои собственные скрижали, отрекшись от всех предыдущих, ничтожных перед ним, очистившись этим отречением, Марина рухнула в новую любовь, которая длилась две с половиной недели физически, а потом несколько лет — в письмах.
Ему было двадцать четыре года, он был поэтом и литературным критиком. Евгений Ланн. В душе у Марины он оставил по себе вот такое впечатление: «Мучительный и восхитительный человек!»
Стихами, написанными в его честь, Марина осталась недовольна: «Беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка — не те слова — все не то — ( я, но — не Вам, — поняли?) — Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех — другой… то, что сВас сошло на меня (говорю как — о горе!), другое и по-другому скажется, чем все прежнее. — Спасибо Вам! — Творчески!»
Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. И на некоторое время стал для Марины постоянным адресатом.
Евгений Ланн (на самом деле — Лозман, но это детали) над письмами Марины откровенно хихикал, хотя и гордился ими: вот ведь ему, второстепенному (третье-, третьестепенному, тут он на свой счет сильно обольщался); удалось вызвать такую любовь, такое доверие гениальной поэтессы! На самом деле Марина на его счет ни минуты не обольщалась, не идеализировала «мягкий голос и жесткие глаза» человека, которому не женская душа нужна, а «мужская дружба… и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!», который не приемлет «никакой заботы! Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь галантно! — без горечи…». А в любви он — «женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!». «Вы мне чужой, — пишет она. — Вы громоздите камни в небо, а я из „танцующих душ“…»
Ланн всего-навсего служил Марине чем-то вроде очередного дневника. Знаете, бывают в писчебумажных лавках такие тетрадки с надписями: «Для заметок», «Для записей», «Рабочая тетрадь», «Конторская книга» и т. п.? Ну так вот эта тетрадка в божьей писчебумажной лавке звалась «Евгений Ланн». И более ничего она собой не представляла. Марина в глубине души, похоже, понимала, что написать Ланну, скрупулезному собирателю всяческих мелочей и мелочишек, духовной Коробочке (это ему комплимент!), — все равно что отправить письмо в вечность. На худой конец — в свой будущий мемориальный музей. Она никогда не сомневалась, что такой музей откроется, и даже не один («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед!», «Господи, как меня будут читать когда-нибудь… лет через сто!»), а потому старательно готовила для него экспонаты.
Вот очередной экспонат — существо из того же безумного времени Гражданской войны. Четвертое утешение Марины! На нем — собственноручно написанная ею табличка: «18 лет. — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев».
Учитывая не раз звучавшие признания Марины, что она бессильна перед мужчинами (и женщинами) иудейского вероисповедания, эта новая связь с антисемитом была странна и дика. Да и само существо на сей раз попалось ей… удивительное, мягко говоря.
— Марина, Марина! — исступленный шепот в темноте. — У меня две вещи на свете: Революция — и Марина.
Такой восторженной любви к себе она еще не знала. Чудилось, он ее вовсе не видит, точно так же, как она не видела истинной внешности или души своих возлюбленных, пока не протирала вдруг свои затуманенные страстью глаза. Наконец-то сбылась ее мечта о мужчине, которому совершенно наплевать (не для мемуаров о собственном немещанстве и высоте духовной, а воистину!) на то, красивая она или нет, хорошо ли одета, как вообще выглядит.
Это было необыкновенно важно для Марины, которая однажды настрочила в дневнике такое признание: «Моя душа чудовищно ревнива: она бы не вынесла меня красавицей. Говорить о внешности в моих случаях — неразумно: дело так явно и настолько — не в ней!
— „Как она Вам нравится внешне?“ — А хочет ли она внешне нравиться? Да я просто права на это не даю — на такую оценку! Я — я: и волосы — я, и мужская рука моя с квадратными пальцами — я, и горбатый нос мой — я. И, точнее: ни волосы не я, ни рука, ни нос: я — я незримое.
Чтите оболочку, осчастливленную дыханием Бога. И идите: любить — другие тела!»
Кстати, идеализировала себя, «зелень глаз своих, и нежный голос, и золото волос» Марина только в стихах, да и то — «молодых». А вообще-то она относилась к своей внешности вполне трезво и даже критически: небось в бессменном коричневом бумазейном платье, с рано поседевшими волосами и поблекшим румянцем ей далеко до красоты! «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что — это мне нравится; я им (седым волосам) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают — не старость, конечно! — а может быть, мои — без устали — работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой творческая жизнь, — как доказательство того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа…
Я абсолютно declassee. По внешнему виду — кто я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.
Из-под плаща — ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице — веселье.
Я не дворянка (ни говора, ни горечи), и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь — будут носиться!).
Я действительно, абсолютно, до мозга костей, — вне сословия, профессии, ранга. За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота».
И вот сошлась эта («парочка — баран да ярочка») она, двадцативосьмилетняя, рано постаревшая Марина Цветаева, — и большевик, молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый. Он приехал из Воронежа в Москву по каким-то сугубо партийным, может быть, даже государственным делам, однако в тощем вещмешке его лежали не только черные сухари, махорка, мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями, но и томик Ахматовой (он и сам, кстати, писал стихи). Едва оказавшись в Москве, он моментально оказался в каком-то, условно говоря, литературном салоне, где и увидел — нет, не Ахматову, конечно, которая жила в Петрограде, — увидел он Марину Цветаеву, от которой ошалел с первого взгляда.
Сначала ему было негде жить в Москве — Марина пригласила его в свой дом и в свою постель. Одно было неотделимо от другого, потому что в ее доме спать где-то еще, кроме как в ее постели, было просто негде. Да и незачем.
— Марина, — бормотал ошеломленный поэт, едва разомкнув объятия, — ведь вы — Москва… странноприимная!
Мальчик, хоть и большевик, хоть и русский, был не столь уж простой. Он записался в партию накануне наступления белых на Воронеж, успел повоевать на Крымском фронте, и офицеров, попадавших в плен, кого расстреливал, а кого и отпускал — по «глазам». Словом, ангел с крыльями, запятнанными кровью.