Пьеса, начавшаяся со второго пришествия Исайи Берлина (ей можно было бы, наверное, дать название «Разговор в Фонтанном доме»), состоит из трех действий. В первом происходит знакомство с действующими лицами. Тут присутствует третий персонаж — ученица второго мужа Ахматовой, шумеролога Владимира Шилейко, умершего в 1930 году. Она, эта ученица, становится источником напряжения, так как относится к категории тех простодушных людей, которые не чувствуют, когда становятся лишними.
Шумерологиня сидела до полуночи, расспрашивая Берлина про то, как организовано обучение в английских университетах. «Ахматову это совершенно не интересовало, и большую часть времени она молчала», — замечает Берлин. Тем не менее эти первые три часа, из двенадцати, которые они проведут вместе, тоже очень важны. Во-первых, это время общения без слов, во-вторых, период, когда между хозяином и гостем возникает тайное согласие — хотя бы уже потому, что оба желают бестактной посетительнице провалиться ко всем чертям.
Второе действие занимает следующие три часа и в сценографическом плане состоит из двух актов: первый я бы назвал «информативным», в то время как во втором на сцену выходят чувства. Исайя Берлин рассказывал мне: в тот самый момент, когда закрылась дверь за шумерологиней, атмосфера в комнате стала иной, задышала интимностью.
Сначала Ахматова расспрашивала гостя о своих давних подругах, друзьях, знакомых, живущих на Западе. «Мы говорили о композиторе Артуре Лурье, которого я встретил в Америке во время войны, он был ее близким другом и положил несколько ее и мандельштамовских стихотворений на музыку; о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мозаичисте <…> Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп дал ей в 1917 году. Она спросила затем о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой <…>, которую она хорошо знала по Петербургу перед Первой мировой войной, — знаменитой светской красавице того времени <…>. Ахматова сказала мне <…>, что Мандельштам, который был в нее влюблен, посвятил ей[3] одно из самых прекрасных своих стихотворений. <…> Затем она спросила о Вере Стравинской, жене композитора, с которой я тогда не был знаком <…>. Она рассказала о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о своей дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок, изображавший ее, висел над печкой…»
В этом сеансе воскрешения прошлого Берлин играл роль наивного любопытного собеседника, который, добросовестно отвечая по мере сил и возможностей на задаваемые ему вопросы, становился участником своеобразного путешествия во времени. В тот период — собственно, началось это в 1940 году — Ахматова постоянно двигалась по временным плоскостям «Поэмы без героя». Потерянный рай дореволюционной эпохи она рассматривала как увертюру к своей трагедии. Вот почему ответы Берлина закономерно и почти напрямую вели ко второму акту — к эмоциональной, хотя и недолгой, кульминации встречи.
Говорила она и «о своем первом муже, знаменитом поэте Гумилеве. <…> Она была убеждена, что он не принимал участия в монархистском заговоре, из-за которого был казнен <…>; в ее глазах стояли слезы, когда она описывала мучительные обстоятельства его смерти».
Мало было на свете людей, перед которыми Ахматова не стеснялась показывать свои слезы. И причина вовсе не в том, что у нее были какие-то комплексы, что она не способна была открываться перед посторонними людьми. Многие могли наблюдать ее бурные вспышки ярости, слышать ее язвительные замечания, видеть, как она хохочет до упаду. В такие моменты она не думала о том, какое производит впечатление. Но в одном она крепко держала себя в руках: она не терпела, когда ее жалеют. А в ту ночь она несколько раз разражалась слезами.
«Затем она прочла свои стихи из „Anno Domini“, „Белой стаи“, „Из шести книг“. <…> Прочла еще не оконченную в то время „Поэму без героя“. <…> Даже тогда я сознавал, что слушаю гениальную вещь. <…> Затем она прочла „Реквием“, по рукописи. Она оборвала чтение и стала вспоминать о 1937–1938 годах, когда и ее муж, и сын были арестованы и отправлены в лагеря <…>. Она рассказывала сухим, деловым голосом, временами прерывая себя: „Нет, не могу, нехорошо, вы приехали сюда из общества человеческих существ, а мы здесь частью человеческие существа, а частью…“ Затем долгая пауза. „И даже сейчас…“ Я задал вопрос о Мандельштаме: <…> ее глаза наполнились слезами, потом она попросила меня не говорить о нем…» Хотя время шло быстро и было уже около трех утра, «она не выказывала никакого знака, что мне пора уходить, — замечает Берлин. — Я был слишком взволнован и поглощен, чтобы самому начать шевелиться». К этому моменту Исайя Берлин должен был понять (может быть, это случилось раньше), что Ахматова раскрылась перед ним так, как не раскрывалась ни перед кем.