— …Помнишь, как ты хотел выучить меня держать гитару, а пальцы у меня были слишком маленькие? Теперь же они такие грубые, что едва помещаются на струнах.
— А ты все еще играешь? Собираешь старые народные песни? — спросил Жорди.
— Ну, вот вам, Франсиско Мартинес совсем не изменился! — воскликнул Серапио, обращаясь к Давиду, и хлопнул себя по колену, — Сколько раз я слышал, как отец и другие старики говорят друг другу: странный он был человек, этот Франсиско, с идеями какими-то новомодными; повидали мы, чем все это кончилось для таких, как он! Но старину нашу он любил больше, чем мы сами. Свадебные обряды и песни, одежду и упряжь и даже никому не нужные старые картины, до всего-то ему было дело. И боже сохрани, если бы мы только надумали продать что-нибудь скупщикам из Барселоны…
— Сыграй-ка ты лучше что-нибудь из своих песен Серапио, — прервал его Жорди.
— Нет, ступайте теперь отсюда, а то Мигель рассердится, — торопливо сказала ла абуэла, не забывая однако же обернуться к Давиду и добавить: — Извините, пожалуйста! Процессия уже возвращается.
— Пойдемте к нам, — предложил Давид. — У нас тоже есть гитара.
Но Серапио поблагодарил его застенчиво и отправился по своим делам.
Давид и Жорди посмотрели друг на друга и улыбнулись. Молодой человек, в городе бывает редко — неудивительно, что у него иные планы на сегодняшний вечер.
— Как же это он не повстречался тебе раньше, в другие базарные дни? — удивился Давид.
Деревня находится далеко отсюда, крестьяне обычно устраиваются со своими делами в других городах, поближе, но на этот раз отец Серапио решил, видимо, продать своих молодых жеребцов повыгоднее, за особенно высокую цену.
— Собираешься навестить своих учеников? — поинтересовался Давид.
Жорди отрицательно покачал головой.
— Нельзя возвращаться туда снова. Так или иначе, а они ведь поставили за меня свечку.
Но вечером он сидел и вспоминал о том времени, когда жил в горной деревушке. Об удовлетворении от работы. О необходимости образования, в котором по-прежнему многим было отказано. О своей собственной жалкой жизни. Он боролся с собой, но тоска, жажда деятельности, заставила его написать письмо, вернее, подать прошение.
Он предложил свои услуги — учить детей в любом отдаленном горном селении, на любых условиях. Написал, сколько лет учился в университете и сколько проработал учителем. Ссылался на то, что не был осужден за какое-либо преступление, а только как политический противник. Заявлял, что под честное слово готов дать обязательство ни единым словом не обмолвиться детям о политике — тем более, что теперь он сам убежден в том, что нельзя было смешивать политику и образование. Он обращался к властям с просьбой о том, чтобы…
Закончив, он прочел написанное. Охватившее его возбуждение проходило. Как он мог еще раз попасть на удочку к своим собственным чувствам? Он же хорошо знал, что с точки зрения властей он совершенно не годился в качестве учителя, какие бы заверения ни давал, потому что никогда бы не мог преподавать согласно трем существующим теперь правилам: 1) ничего против догматов; 2) ничего за пределами догматов; 3) повторять, но не дискутировать.
Он взял исписанные листки и медленно разорвал их пополам, потом на мелкие кусочки.
Несколько дней он не приходил в дом Анжелы Тересы. Он не мог бы вынести разговоров о стране на севере, где люди его толка, люди, верившие в социальные преобразования без насилия, находились у власти, а не сидели в тюрьме.
27. Осень
В тот же день Люсьен Мари пошла в город и на рыночном автобусе отправилась в горы, в монастырь.
Она взялась за дверной молоток и ощутила в ладони холодок железной ящерицы, помедлила минуту, чтобы умерить сердцебиение… «Возвращается к месту преступления…»
Сестра-привратница сперва ее не узнала, но потом улыбнулась и поздоровалась, с любопытством разглядывая ее своими угольно-черными глазками.
Аббатисса дала ей аудиенцию за своим роскошным письменным столом, и даже ее строгость и сдержанность несколько смягчились, когда она увидела цветущую, полную жизненных сил, Люсьен Мари. Но деликатно говорила о погоде, интересовалась, как ее рука, пока, наконец, Люсьен Мари без обиняков не спросила, может ли она рассчитывать у них на комнату во время родов.
— А когда это будет? — подняла брови настоятельница, рассеянно перелистывая календарь.
— К рождеству, так говорит доктор.
— Так, 19 декабря, значит, — пробормотала аббатисса, отодвинув от себя календарь.
Люсьен Мари вздрогнула. Что это значит? Но в следующее мгновение ей стало совершенно безразлично, что имела в виду эта старая женщина в монашеском облачении. Пусть у стен действительно есть глаза и уши — все равно ребенок делал ее совершенно неуязвимой, и она радовалась каждой минуте его становления.