Пьер курил трубку, целиком сосредоточившись на себе. Ксавьер разве что сохраняла вежливый вид.
Франсуаза почувствовала себя смешной, но продолжала с упорным воодушевлением:
– Этому мальчику прививали странную культуру, он досконально знал сюрреализм, никогда не прочитав ни одного стиха Расина; он был трогателен, поскольку, восполняя пробелы, как славный маленький самоучка, ходил в библиотеки наводить по книгам справки по географии и арифметике, но скрывал это. А потом для него наступил трудный момент; он рос, им не могли уже забавляться, словно дрессированной обезьянкой; он терял свои роли, и вместе с тем приемные отцы один за другим бросали его. Пеклар одевал и кормил его, когда вспоминал об этом, но это все. И вот тогда за него взялся Пьер и убедил его заняться театром. Теперь дело пошло; ему еще недостает ремесла, но у него есть талант и большое понимание сцены. Он чего-то добьется.
– Сколько ему лет? – спросила Ксавьер.
– На вид дашь шестнадцать, но ему двадцать.
Пьер слегка улыбнулся.
– По крайней мере, ты умеешь вести беседу, – заметил он.
– Я рада, что вы рассказали мне эту историю, – с живостью сказала Ксавьер. – До чего забавно представлять себе этого мальчика и всех этих важных людей, которые снисходительно дают ему тумака и чувствуют себя сильными и добрыми, и к тому же его покровителями.
– Вы с удовольствием видите меня в такой роли, не правда ли? – с кисло-сладкой миной спросил Пьер.
– Вас? Почему? Не больше, чем других, – простодушно отвечала Ксавьер; она посмотрела на Франсуазу с подчеркнутой нежностью. – Мне всегда очень нравится, как вы рассказываете.
Таким образом она предлагала Франсуазе смену позиций. Тем временем женщина в зеленых и синих перьях говорила безжизненным голосом:
– …Я была там проездом, но для маленького городка это очень живописно. – Она решила оставить свою обнаженную руку на столе, и та покоилась там, позабытая, ничейная; рука мужчины сжимала кусок плоти, который никому уже не принадлежал.
– Какое странное ощущение, когда касаешься своих ресниц, – сказала Ксавьер. – Не касаясь, касаешься себя, это все равно что касаться себя на расстоянии.
Она говорила сама с собой, и никто ей не ответил.
– Посмотрите, как это красиво: зеленые и золотистые витражи, – сказала Франсуаза.
– В столовой, в Люберзаке, тоже были витражи, – сказала Ксавьер. – Но не такие анемичные, как эти, у тех были красивые насыщенные цвета. Если смотреть на парк через желтые стекла, представал грозовой пейзаж; через зеленые и синие – что-то вроде рая с деревьями из драгоценных камней и парчовыми лужайками; а когда парк становился красным, мне казалось, что я в недрах земли.
Пьер явно сделал усилие, проявив добрую волю.
– А какой вы предпочитали? – спросил он.
– Желтый, естественно, – отвечала Ксавьер; она отрешенно смотрела куда-то вдаль. – Ужасно, сколько всего теряешь, старея.
– Вы не можете всего вспомнить? – спросил Пьер.
– Нет, конечно, я никогда ничего не забываю, – презрительно ответила Ксавьер. – Я очень хорошо себя помню, как и прекрасные краски. Прежде меня это приводило в восторг, а теперь… – она разочарованно улыбнулась, – это лишь доставляет мне удовольствие.
– Ну разумеется! Когда стареешь, всегда так, – любезно согласился Пьер. – Зато обретаешь другие вещи; теперь вы понимаете книги, и картины, и спектакли, которые в детстве вам ничего не говорили.
– А мне и не нужно ничего понимать, с моей-то головой, – с неожиданной горячностью заявила Ксавьер, скривив губы. – Я ведь не интеллектуалка.
– Почему вы так нелюбезны? – неожиданно спросил Пьер.
Ксавьер опешила.
– Вовсе нет.
– Вы прекрасно знаете, что это так; любой предлог вам хорош для ненависти ко мне; впрочем, я догадываюсь почему.
– Что же вы такое вообразили? – спросила Ксавьер.
От ярости ее щеки слегка порозовели; лицо ее было обворожительно, с такими оттенками, такое изменчивое, что казалось, оно не из плоти; оно было соткано из восторгов, обид, печалей, волшебным образом становившихся ощутимыми для глаз; однако, несмотря на столь возвышенную прозрачность, рисунок ее носа и губ был явно чувственным.