Дворцовая челядь и раньше умела двигаться почти неслышно, а теперь и вовсе все стали как невесомые — не шаркнут, не топнут, не скрипнут половицей, разговоры — вполголоса, с утайкой, с настороженностью, будто за каждой дверью, за каждым углом, в каждом закутке таился враг.
После поездки в Черкизово Иван почти не отлучался из дворца. Съездил только на Пасху в Троице-Сергиев монастырь да один раз навестил хворающего Макария на его митрополичьем дворе — на Поганой луже. Правда, после того как его племянница княжна Сицкая обвенчалась с Федькой Басмановым, съездил он — во главе свадебного поезда — ещё и к жениху, но только до ворот. Однако и это было великой честью, которой удостаивались немногие. Последний раз, несколько лет назад, точно так же он ездил к Бельскому, но к тому ездил до самого крыльца, что было верхом пожалования.
От такой почестливости, оказанной ему царём, Федька, что называется, обалдел и в порыве величайшей благодарности, а более всего от желания лишний раз доказать ему свою преданность и любовь, действительно сразу же после брачной ночи явился во дворец: «Быть подле тебя, цесарь, для всякой сполошной потребы!»
Иван пожурил его, даже подшутил слегка:
— Иль, буде, мёд не зело сладок? Недоспел? Иль, буде, уже переспел?
— Успеется! — весело и беззаботно отвечал Федька. — Не мочка, не зарастёт! Одолеем твоих врагов — наверстаю! А нынче не могу я, цесарь, медовать, оставив тебя одного.
Насчёт «одного» Федька, конечно, лукавил, поднимая цену своей самоотверженности. Дворец был набит стражей. Наружную охрану попеременно, сменяясь каждую ночь, несли две полусотни черкесов; на перевяслах и стрельницах Кремля, изготовившись, как перед осадой, сидели стрельцы, а в самом Кремле, на осадном дворе Разрядного приказа, — царский охоронный полк в триста сабель. Командовал им бывший царский ясельничий, а нынче воевода Пётр Васильевич Зайцев, тот самый Зайцев, который первым повёл московских стрельцов на штурм полоцкого острога, за что и был пожалован столь почётным воеводством. Отчаянно смелый, решительный, до последнего своего волоска преданный царю, он, не раздумывая, выполнил бы любое его повеление, любой приказ и в ожидании этого приказа почти не отлучался из дворца, готовый в любую минуту поднять по тревоге три сотни своих молодцов, таких же отчаянных и решительных, как он сам.
Прикорнув где-нибудь на лавке или кутнике на два-три полночных часа, он всё остальное время суток бодрствовал — неутомимый, весёлый, шутейный, как скоморох, и вместе с тем затаённо грозный, зловещий, как палач, изготовившийся исполнить свою работу. Два есаула, бывшие при нём на посылках, вскоре попадали, как загнанные кони. Пришлось ему взять ещё двоих — для подмены первых, но и эти через неделю тоже едва волочили ноги. Впрочем, такую жизнь вели сейчас все, кто был в приближении у царя: и Федька Басманов, и Васька Грязной, и Темрюк, и Малюта... Появился у царя ещё один особин — окольничий Афанасий Иванович Вяземский. Шуба с яркой кармазиновой подволокой, которую он бросил в грязь под ноги Ивану на Арбате, возле Борисоглебской церкви, когда встречали его, вернувшегося из Полоцкого похода, и взгляд его, в котором Иван, смятенный и подавленный буйным восторгом толпы, увидел как раз то, что ему больше всего нужно было в ту минуту: сочувствие и сострадание ему как человеку, одинокому среди ликовавшего скопища людей, — эта шуба и этот взгляд сделали своё дело: Иван заметил его.
На пиру в Грановитой палате он хоть и не был уже тем прежним Вяземским — тише воды и ниже травы, но там ещё ничто не выделяло его среди других, разве что они сами, эти другие, выделяли его, почуяв, что он таки протоптал тропку к царю. Но во время поездки в Черкизово он уже находился среди тех, кому указано «быти близко». Царская благосклонность к нему отныне не вызывала сомнений.
Потом была поездка в Сергиев монастырь, куда царя сопровождали самые близкие, и Вяземский снова оказался среди них — теперь уже как полноправный особин, которому дозволено видеть царёвы очи. Мало кто знал, что между двумя этими поездками Вяземский был зван перед эти самые очи и Иван без обиняков сказал ему:
— Знаю, что род твой захудал вельми. Так захудал, сказали мне дьяки, что уж многие твои родичи вовсе без княжьего именования пишутся, а ты сам ещё ни разу не бывал в именных посылках[214]. Но твоя худоба меня не смущает. Взял я себе в услужение некоторых — вовсе из простонародья... Ведомо. Ибо князей и вельможной спеси вокруг меня — пруд пруди, а ревностных, преданных слуг — раз-два, и обчёлся. А нынче мне потребны слуги! Верные, ревностные, истовые слуги! Ты княжачьей породы, обаче, мню, столь крепкое захудание вытравило всю твою родовую спесь — и ты будешь преданно служить мне, не помышляя ни о чём, опричь службы. Любая иная мысль твоя будет супротив меня. Даже мысль о присной душе. Знай сие! У тебя будет всё, что потребно простому смертному на земле, не будет лише единого — возмоги отступить, поворотить вспять, ибо кто не со мной, тот супротив меня.