Притом страх этот и всё, что он принёс с собой в его душу, что заставил пережить и перечувствовать тогда, не явилось для него чем-то новым, неведомым, неожиданным. Оно лишь усугубило, усилило, довело до отчаянного предела старое, прежнее, что давно уже струилось по его жилам вместе с кровью, — давно, ибо самым первым сильным чувством, которое он испытал в своей жизни, был опять же страх. СТРАХ! С него начинал он познание жизни, с него начинались и первые зарубки на его душе, и первые пробуждающие толчки его ненависти.
Боярские свары за власть, кипевшие в его малолетстве, были так яростны и ожесточённы, что их невозможно было скрыть от его глаз. Впрочем, этого никто и не пытался делать, ибо глаза государя-отрока тогда мало кого смущали. Схватки нередко вспыхивали в самом дворце, более того — даже в самой государевой спальне, куда побиваемая сторона бежала искать спасения, в такие вот только минуты и вспоминая о государе. Бегали! Все! Попеременно! Ибо торжество одних над другими никогда не бывало полным и окончательным. Бегали Шуйские «с товарыщи», побиваемые Бельскими, и Бельские со своими «товарыщи», побиваемые Шуйскими, бегали дьяки, бояре, даже митрополиты, которые тоже ввязывались в эти усобицы. Но находили они там лишь беспомощного, диковатого мальчонку с глазами, полными страха и мольбы, страха и ненависти, страха и злобы.
Да, мольба постепенно сменилась ненавистью и злобой, но страх остался. Остался навсегда! Он сделал его мудрей, зорче, затаённей, он развил в нём звериную хищную чуткость, выучил осторожности, расчётливости, он сделал его безжалостным, беспощадным, напроломно прямым и вместе с тем хитрым, увёртливым — коварно, изощрённо. Он помог ему выжить, уцелеть в том огненном кольце, которое окружало его, помог сохранить престол и утвердить свою власть. Он дал ему силы, чтоб одолеть врагов и смести со своей дороги всё, что мешало и препятствовало ему, но он отнял у него самое главное, без чего его царское и человеческое не могло подняться на ту великую высоту, на которую он стремился его поднять, — он отнял у него ту самую высшую духовную свободу, без которой недостижимы никакие высоты.
4
Тревога и напряжённость, нараставшая с каждым днём, боязнь и опасность — истинная и мнимая — боярской крамолы, которая, в противоположность открытой взбаламученности черни, всегда распространялась тихо, ползуче, как и пристало всякой крамоле, резко нарушили тот особый уклад дворцовой жизни, ту её незатенённую, торжественную сторону, которую сейчас называют церемониями.
Раньше, бывало, что ни день, то у царя стол[217] или пир по любому поводу, да и просто, без повода, — для прохлады. Теперь — лишь трапезы в кругу особинов, скромные и тихие, без медов, без вина, без глумливой скоморошьей братии. Разве что Ивашка Нос попоёт вполголоса, чтоб не чудилось, будто на поминках.
Или другое — именинный чин. Раньше было как? Спозаранку, лишь отстояв заутреню, являлись во дворец именинники — всякий-який служилый люд во главе с боярами — бить челом царю и подносить именинные калачи. Как начинали от заутрени, так и тянули это дело до обедни. От царя, который спрашивал именинников о здоровье и поздравлял, отправлялись к царице, потом к царевичам, и везде — челом, и везде — калачи. А уж калачи! Таких, быть может, некоторые сами сроду не едали: белые, подовые, мягкие — пух пухом! Нищие, которым выносили эти калачи на Красное крыльцо, с руками отрывали их у дворни.
Раньше редко случался день без этой именинной толчеи. Теперь именинникам дозволили являться только в воскресенье.
Поворчали, посопели, пофыркали в бороды, а куда поденешься?! Стали ходить в воскресенье. Чуть свет, как и прежде, собирались в этот единственный назначенный день в сенях перед гридницей и начинали местническую грызню: кому первому? У одного именины пришлись на начало недели, и он всю неделю ждал, готовился, а другой со своим святым как раз к этому самому дню поспел и прёт напролом — первым. Что бывало! Хорошо, что в руках, кроме калачей, ничего более, а то ещё хуже было бы!