Выбрать главу

   — Память об отце для меня свята, и твои страдания повсегда в душе моей. Но не он повинен в них.

   — А в том, что вся твоя жизнь — сплошь страх, також не он повинен?! Дети твои, рождённые и нерождённые, они також обречены на извечный страх!

   — Господь милостив, матушка. За наше смирение он пошлёт моим детям лучшую долю. О них как раз и подумай — и отступись. Пресеки в себе свою вражду, упрячь гнев и ненависть и именем моим ни в ком не возбуждай пагубных чаяний.

   — Ещё есть Старица, князь! Неужто и ей повелишь исчезнуть с лица земли?!

5

Дел своих, и задумов, и тайных козней, направленных против царя, Евфросиния сыну не открывала. Действовала за его спиной, его именем и решительно полагала, что знать ему обо всём этом совсем ни к чему. Владимир с его душевной нестойкостью и угнетённостью, с его укоренившимся страхом перед Иваном был бы для неё только обузой и помехой. Вдохновить же его, настроить на какие-то действия против царя, оживить в нём давно умершие от страха ростки противления — такое было не по силам даже ей, Евфросинии Старицкой, — она это понимала и особенно не усердствовала. Она предпочитала действовать сама, лишь прикрываясь именем князя, да и то не всегда. Зачастую в таком прикрытии не было никакой нужды, ибо те, с кем её связывала давняя ненависть к царю и такая же давняя борьба против него, тоже знали истинную цену князю, и ей незачем было лукавить с ними. Никто из этих людей не стал бы полагаться на самого князя, а только на неё, и только с ней они могли иметь дело. Князь был сбоку припёка, но имя его, имя внука Иоанна Васильевича, было высоким и могло привлечь многих, особенно тех, кто обычно толком ничего не знает, не понимает и не желает понимать, оставаясь слепым орудием в чужих руках, и поэтому Евфросинии приходилось действовать с разбором. Князю Петру Щенятеву, своему единородцу, отпрыску всё тех же Патрикеевых, от старшей ветви которых, от Хованских, вела свой род и Евфросиния, она писала от своего имени; от своего имени она обращалась и к Куракиным — они тоже были её единородцами, младшей патрикеевской ветвью, а вот к новгородцам — от имени князя. Для Новгорода Евфросиния была никем. О ней там, конечно, слыхали и кое-что знали, но вряд ли больше, чем о любой другой женщине из царской семьи. Для новгородцев весомо было только слово князя. Для Щенятева и Куракиных — только слово Евфросинии.

По необходимости слово князя подкреплялось и её собственным или наоборот, но в любом случае, как и от чьего имени ни действовала бы Евфросиния, князя она оставляла в полном неведении.

Владимир в свою очередь тоже таился от матери. Кое-какие дела и тайны водились и у него: не так уж на самом деле он был беспомощен и покорен судьбе, как казалось Евфросинии и её сообщникам. Страх угнетал его — да, изводил, залавливал, но страх же и побуждал к действию. Правда, это были не те действия, которыми он мог порадовать свою воинственную родительницу. Евфросиния сама наклика́ла грозу, она ждала её и приближала, чтоб в неистовой круговерти дать волю и своему неистовству, а он, сын её, искал укрытия и спасения от этой грозы; Евфросиния разжигала пожар и сама готова была сгореть в его пламени, а он отдёргивал руку от самого слабого огня и отступал подальше от края пропасти, не веруя, в отличие от неё, что в этой пропасти сгинут враги, а не он. И руководила всеми его действиями покорность той могучей первородной силе, что охраняет на земле жизнь. Порождение этой силы — страх, и он оберег для всего живого, но бессмертный дух человеческий давно уже презрел этот оберег, и осилил его, и возвысился над ним, — правда, не всякий дух... Владимир был всецело во власти этой первородной силы и не тяготился ею, не восставал на неё, не стремился одолеть, наоборот, полностью отдавался ей, как поводырю, чая себе безопасных стезей. Но поводырь-то этот был слеп. Слеп! Этого Владимир не понимал, зато хорошо понимал другое: что предаёт свою мать, и не столько её самое, сколько дело её. Потому и таился, зная, какой гнев она обрушит на него, ежели дознается о чём-нибудь, и боялся этого гнева ничуть не меньше, а может, и больше, чем царского. Он и вообще-то матери всегда боялся больше, чем Ивана. Даже время, долгое время, прожитое им вдали от неё, не убило, не вытравило из него этого страха, лишь приглушило, ослабило, но сейчас, проведя подле неё целый месяц, он вновь почувствовал, как этот страх потёк по всем его жилам.

Эх, с какой радостью, с каким облегчением укатил бы он из родового гнезда — подальше, подальше от всего, что поселилось в нём вместе с неистовой душой его матери. Но куда? На Москву? Из огня да в полымя?! «Да уж паче на Москву!» — говорил себе всякий раз Владимир после каждого такого разговора с матерью, говорил и готов был немедля пуститься в путь, но чуть погодя решительность спадала с него, и отъезд вновь откладывался.