Сейчас князь Пётр наверняка знал, что будет позван наверх, но теперь для него это не имело уже никакого значения.
Дворцовый дьяк, которому предстояло идти к царю с докладом, тревожно сказал ему:
— Уж больно рано изволил пожаловать, князь Пётр... Уж больно рано!
— Ступай, братец, не робей, Бог поможет нам, — ободрил его Горенский и, когда дьяк ушёл, вдруг ощутил, что и ему самому сдавила грудь холодная судорога, но не от страха перед возможным гневом Ивана, которого дерзнул потревожить в неурочный час, а от мысли, что тот может отказать ему во встрече и оставить один на один со всем тем, чего он не хотел и не мог уже хранить в себе.
Мысль эта застала его врасплох: к тому, что заключала она в себе, он не был готов и с отчаяньем почувствовал, что если это противостояние окажется продолжительным, то он может не выдержать, сломаться, отступить... У него вряд ли хватит сил вновь проделать этот путь!
С тягостным отчаяньем он стал ждать дьяка, который почему-то долго не возвращался, и чем дольше длилось это мучительное ожидание, тем всё беспомощней и ничтожней чувствовал он себя перед той могущественной силой, которой решился бросить вызов. Куда делись и его решительность, и та вдохновенная радость бесстрашия, которыми он был переполнен, когда ехал сюда. Казалось, всё, что его вдохновило и подвигло на борьбу — не только с этой могущественной силой, но прежде всего с самим собой, — существовало лишь в его воображении как отпечатлевшийся сон, приснившийся ему нынешней ночью и слившийся с явью, — вот е этой несуразной, слабо воспринимаемой им явью, где он есть и в то же время его как бы и нет, потому что если всё то, что он передумал, пережил за прошедшую ночь, всё, что открыл в себе, утвердил, всё, чем вооружился для этой борьбы, — если всё это только сон, то и явь эта не явь, а также сон, страшный сон наяву, где он не властен в самом себе и, стало быть, не властен, не способен ни прервать его, ни досмотреть до конца. Не властен, — и, стало быть, его нет здесь, а есть только его жалкая, ничтожная тень. Тень! И таким вот он должен предстать перед Иваном?!
Ох, как же люто он ненавидел себя в эту минуту, ненавидел и презирал, но даже ненависть и презрение к самому себе не могли подавить в нём этого ужасного чувства своей ничтожности и бессилия.
Должно быть, всё это явственно отпечаталось на его лице, потому что вернувшийся наконец-то дьяк недоумённо и в первое мгновение даже встревоженно воззрился на него.
— Что с тобой, князь Пётр? На тебе лица нет.
Помолчав и что-то решив себе в уме вместо неполученного ответа, дьяк сочувственно, с почтением сказал:
— Не тужи, князь Пётр, помиришься ты со своими... А тебя государь любит. Честь тебе великая от него — велит он взойти тебе в палаты его царёвы, в верхние. Пожалуй, князь Пётр!
Наверху уже не дьяк, а Федька Басманов и Васька Грязной, пристально обметнув глазами незваного гостя, проводили его к царю. По их решительным лицам было видно, что они готовы были и обыскать князя, да, видать, не получили на то дозволения.
Иван стоял у налоя, читал лежащие на нём какие-то бумаги. Свет от окна чётко высвечивал его лицо, и было видно, что читает он с интересом, сосредоточенно, а вовсе не делает вид, дабы намеренно потомить застывшего у двери Горенского.
Читал он долго, или это Горенскому только показалось, потому что время для него сейчас стало мукой, и ощущал он его так, будто оно истекало из него самого. Наконец Иван оторвался от бумаг, коротким, благожелательным взглядом окинул Горенского, приветливо сказал:
— Садись, князь Пётр. Садись, садись! — заметив колебания Горенского, настойчиво повторил он, — Тем меня не унизишь.
Горенский молча, покорно сел на скамью, медля или ещё не имея сил поднять на Ивана глаза. Неестественно выпрямленная, как бы зажатая болью, спина выдавала всю силу его волнения, и Иван, конечно, сразу заметил это. Помолчав, поворошив на налое бумаги, он заговорил — о своём, явно для того, чтобы дать ему время успокоиться, собраться с мыслями:
— Третьего дня сидел у меня, вот тут, где ты сидишь, полоняник наш вельможный — Довойна-пан... И расспрашивал я его про Семёновы, про князь ростовского изменные дела. Помнишь, поди? Когда был у нас Довойна в послах от литовской Пановой рады и Семён, сговорившись с ним изменным обычаем, носил ему речи наши тайные, что мы в думе про мир говорили с Литвою... И как после в Литву изнамерился, с родичами своими, с Приимковыми да Лобановыми... Помнишь?