Выбрать главу

   — Помню, государь, — тихо, отрешённо ответил Горенский.

   — И расспросил я Довонну, как то дело допрямо было, и Довойна о многом поведал мне... О таковом, чего на сыске и на суде Семён не сказал. Взял я к себе судный список Семёнов... Вот! — указал он рукой на бумаги. — Уж второй день чту. Многое утаил и изолгал, подлый. Да и те, что допытывали его и судили, Мстиславый, Адашев и оные, також не больно старались изобличить его... Пособляли ему заминать истину, хотя отвести от него гнев наш. Но теперь Довойна в моих руках, и я выведаю у него всё про тот их собацкий изменный сговор.

Взгляд Ивана, обращённый на Горенского, был по-прежнему полон благожелательности, доверчивости, теплоты, это был взгляд не повелителя — друга, и чувствовалось по этому взгляду и по восторженности, звучавшей в его голосе, что рассказывал он об этом Горенскому не только для того, чтобы дать ему возможность собраться с духом, но ещё и потому, что видел в нём единомышленника, готового вместе с ним порадоваться его успеху.

Но Горенский ничем не проявил своего отношения к услышанному. Уже немного овладевший собой, он поднялся со скамьи, прямо, хоть ещё и не очень решительно, взглянул Ивану в глаза.

   — Государь, я пришёл к тебе... Я пришёл сказать тебе, государь... — Он запнулся: сразу, на едином духу высказать ему всё не хватило сил.

   — Сиди, князь Пётр, сиди! — ещё с большей теплотой и благожелательностью сказал ему Иван. — Я знаю, зачем ты пришёл... Знаю, — с лёгким нажимом повторил он и ободряюще улыбнулся. — На то я и поставлен Богом над всеми вами, дабы ведать и радости ваши, и скорби ваши. Как сказано у пророка о Господе нашем: он взял на себя наши немощи и понёс болезни. Тако и я...

Горенский хотел возразить ему, сказать, что на этот раз царь никак не может знать, зачем он пришёл к нему, но Иван упредил его:

   — Знаю я и твою скорботу, князь Пётр. Тяжкая она, что и говорить... Ведомо мне учинилось, что рассёкся ты с единородцами своими... Из-за меня рассёкся. Что ж, князь Пётр, преданность твоя мне в радость!

   — Я с самим собой рассёкся, государь. Так рассёкся, что... сознаюсь тебе, нынешней ночью хотел убить себя.

Неожиданное признание Горенского явно поразило Ивана и насторожило. Благодушие его, приветливость мигом улетучились, взгляд стал жёстким, властным. Он тяжело сплёл руки на груди, глухо, с плохо утаённой неприязнью, даже брезгливостью, спросил:

   — Почто же не убил?

   — Я успел кое-что понять, государь... Смерть должна быть не избавлением, но обретением. Смерть також надобно заслужить. Она бывает воздаянием — за зло и наградой — за добро.

Решительность, выдержка, гордость, дрогнувшие было в нём и уступившие место отчаянью, начали постепенно возвращаться в него; чувство бессилия, безысходности отступило, и голос его стал твёрже, уверенней, речь спокойней, связней.

   — ...И разбойника и праведника вознесли на крест... Каждый из них заслужил свою смерть, но за разные деяния. Вот и открылось мне, государь, что высшее и истинное добро есть то, за которое зло предаст его смерти. Буде, и мне, государь, доведётся удостоиться таковой смерти. Я буду о том всячески стараться.

   — Ты затем и пришёл, чтоб сказать мне сие?

   — Нет, государь... Я пришёл сказать, что одним бездумно преданным тебе человеком у тебя стало меньше.

   — Бездумно, говоришь? — мрачно усмехнулся Иван. — А ум — разбойник, на кого хочешь нож наточит! Ведомо тебе сие? Ступай прочь, князь Пётр! Сказано Господом нашим праведным: кто не со мной, тот супротив меня. Тако и я тебе говорю.

Но в самых дверях он остановил его:

   — Погоди, князь Пётр! Я ещё не всё иссказал тебе!

Он стремительно пересёк горницу, сел на скамью — на ту, где только что сидел Горенский.

   — Подступи! Подступи, говорю! — взбешённо крикнул он, видя, что Горенский не сдвинулся с места.

Горенский покорился, подошёл.

   — Сядь!

   — Государь, дозволь мне уйти.

   — Сядь, — с неожиданной скорбью, просяще прошептал Иван и горестно закрыл ладонями лицо.

Горенский осторожно, словно боясь потревожить Иванову скорбь, опустился на скамью и впять почувствовал, что не может поднять на него глаза — теперь уже от жалости к нему.

Они долго сидели так — в скорбном, отрешённом молчании, и молчание это было последней, ничтожной ниточкой, которая ещё связывала их. Наконец Иван открыл лицо и, повернувшись к Горенскому, резко, но без злобы, а с болью, с надрывом заговорил: