Дурманит Федьку это жуткое безрассудство, и леденит, и жжёт, запирая в сердце кровь, — истомней плотской тоски, пронзительней лютой боли это подлое, ублюдское безрассудство, рождённое завистью к царю, завистью не злой, не скаженной — тихой, как тление, но оттого по-особенному стойкой и неотступной.
Только ли то сатанинское, что бушевало в царских глазах, от которого у Федьки нередко подкашивались ноги, рождало в нём эту зависть? Только ли стремление помыкать другими томило его? Только ли власти жаждал он и ей ли единой завидовал? Нет! Он знал власть, она была у него... Пусть убогая и нищенская, как у всякого приживалы при настоящей власти, но она давала ему всё, что вздумывала его взбалмошь. Кроме одного. Федька хотел быть царём. Не вечно, не всю жизнь, с самого рождения, как вот он, терзающий себя сейчас перед образами, измученный страстями и страхами, окружённый врагами, предаваемый друзьями и даже — пусть мысленно — им, Федькой... Не год, не месяц — пускай всего день, один-единственный день! Чтоб утром проснуться — царём! Отстоять обедню — царём! Оттрапезничать — царём! Чтоб в тихой дали, на Соловках, смежая дремотно глаза, испостившийся монах пробормотал вечернюю молитву и изрёк: «Слава тебе, Господи, и царю нашему, Фёдору Алексеичу, во веки веков!»
Дотошный летописец испещрит свой свиток досужей мудростью, разукрасит его былью-небылью и припишет для пущей важности, что было сие в славное царствование Фёдора Алексеевича, дабы ведали потомки, что был на Руси не Федька Басманов, а Фёдор Алексеевич, царь и государь, как есть он, Иван Васильевич, которому Федька каждый вечер стаскивает с ног вонючие сапоги.
Разомлевает Федька от этих мыслей, будто и впрямь уже восселся на троне, и остужающая тревога не налетит на него, что иное впишет в свой свиток летописец, коли дознается царь о его тайных желаниях. А если и налетит такая тревога — не ужаснётся Федька, а если и ужаснётся — мыслей своих не прогонит. Знает он: не вызнать их царю, и Бог ему не поможет в том, потому что не Бог у него теперь в пособниках, а дьявол. Бог же отворотился от него, и напрасно он усердствует пред ликом его: один лишь он, Федька, слышит его молитвы и раскаянья, а и тоже не верит им. От страха они, от страха за кару небесную. Страх пригибает ему колени, страх гнёт его пред образами, а как выпрямится он, встанет на ноги, отвернётся от лика Божьего, так и потянет его дьявол в свою сторону — тёмную, непроглядную...
И только одна мысль убивает Федьку (он ужасается ей и благоговеет пред ней!) — о том, что Иван воцарён не по воле счастливой судьбы как наследник царского рода, но провидением Божиим, волей Божией, освятившей его рождение, и покуситься на него, даже мысленно, — всё едино что покуситься на Бога. Жутко становится Федьке, как перед смертью, когда пронижет его эта мысль... Жутко! Тогда изо всех сил, позабыв о Боге и совести, будто в хмельном остервенении, служит он ему — не ради дела, не ради благополучия его, а ради своей затаённой, греховной вины перед ним.
Выходя из молельни, Иван неожиданно спросил:
— Басман, всё хочу вопросить тебя: о чём ты думаешь, стоя у меня за спиной?
— О тебе, цесарь, — мгновенно, не раздумывая, ответил Федька, словно малейшее промедление могло стоить ему жизни.
— Врёт! — косорото, сквозь зевоту, шамкнул проснувшийся Грязной. — О бабах он думает. Чтоб мне печкой подавиться, государь, — о бабах!
Федька змеино, молнией вонзил в него глаза, но Ваську это не смутило. Он посмачней зевнул и невинно прибавил:
— У него что в мошонке, то и в голове. Нынче полночи шастал, мокрохвосток ублажал.
Такие кондовые шутки Иван любил и нередко снисходил до них и сам, но сегодня он не был настроен на шутейный лад и Васькины потуги оставил без внимания.
— И что же ты думаешь обо мне? — сочленил он вопрос с вопросом, охватывая ими Федьку как клещами.
— Разное, цесарь, — виляво улыбнулся Федька, — Чаще всего о том, что... несносно тяжко быть царём, а ты... как бы хочешь им быть... Отчего-то.
— Тяжко, верно, — покладисто и серьёзно согласился Иван, явно почуявший наивную увёртливость Федькиного ответа, но отчего-то принявший его, может, оттого, что он пришёлся как раз к его настроению. — А на Руси — ещё тяжче. Понеже каждого надобно толкать в зашеек... А то и кнутом! Разумному, доброму слову чтоб внять — нет, таковое не в обычаях нашего племени! Токмо взашей! Токмо кнутом! Пращуры мои не выпускали плети из рук, дед, почитай полвека, толкал её, как толкают в гору воз, затем отец... А и мой удел таков же: толкать да подхлёстывать. Иначе не вытянуть её, окаянную, даже на худой пригорок. Сидит в ней косность, как зараза. В богатых — от жира, в бедных — от страха лишиться последнего.