— Васька льстит тебе, государь, не разумея, что ты выше всего, что может измыслить человеческая лесть. Ты восхищен[233] самим Богом, избравшим тебя, и что тебе подлая людская осанна, коей сей недоумок чает прельстить тебя?
Он, конечно, не думал и не допускал даже, что Ивана может прельстить «подлая» Васькина осанна. Допустить такое — с ума сойти! Разве может прельстить собственная тень? И разозлился он совсем не потому, что вдруг учуял в Васькиной лести какой-то корыстный изверт или, хуже того, желание обставить их всех. Боязнь соперничества была неведома ему, и камень за пазухой он не держал. Он разозлился потому, что боготворил Ивана и действительно считал, что никакое людское возвеличивание, каким бы щедрым оно ни было, не поднимет его выше той высоты, на которую он поднят, и, стало быть, всё придуманное во славу ему людьми только унижает его, умаляет его истинное величие. Сам же искренне был убеждён, что не восхваляет его и уж тем паче не льстит, а только ставит всё на свои места, только вступается за него, отстаивает, и в первый черёд — перед ним же самим, не позволяя ему умалять своё величие, ибо видеть, как Иван сам принижал себя, ему было и вовсе невмоготу.
Вот и сейчас, ему бы оскорбиться, вознегодовать, повергнуть в трепет нелепого льстеца и недоумка, дабы и другим неповадно было, а он — думал Малюта с досадой — сама благосклонность, да ещё тщится устроить из этого потеху, не разумея, как унижает этим своё достоинство.
Малюта хотел видеть в нём божество, пред которым преступно было бы даже дышать, а он то и дело низводил себя до земной простоты, дозволяя тому же Ваське или ему самому, Малюте, не кланяться себе или сидеть рядом с собой, не говоря уж о худшем — о том, что пьянствовал с ними, как самый забубённый ярыжка, и дурил позаядлей любого скомороха, чем постоянно приводил Малюту в горестное недоумение и растерянность: он не понимал, как вообще столь великое может так умалиться, как поднебесная гора может вдруг понизиться до простого пригорка. Не понимал! И стыдился за него, и оскорблялся, и страдал, чувствуя не только вину самого Ивана, падкого, жадного до всего, что было постыдно и унизительно даже для простого смертного, но и свою собственную — перед ним, словно он вызнал какую-то сокровенную тайну его или проник за запретный рубеж, увидев там то, чего не должен был и не имел права видеть. И уж совсем невыносима была мысль, что всё это могут видеть и другие, видеть и не испытывать при этом, в отличие от него, ни чувства вины, ни терзаний, ни угрызений, а скорее наоборот — пребывать в наглом и преступном самодовольстве, чувствуя между ним и собой земную уравнивающую общность.
В таком тайном, кощунственном непочтении к Ивану он подозревал многих, и, спроси Иван не самого Федьку, а его, Малюту, о чём думает этот боярский отпрыск, когда стоит у него за спиной в молельне, он безошибочно ответил бы ему. Ответил бы он ему и на другие вопросы, даже на те из них, на которые тот сам не находил ответа, и в этом не было ничего необычного, потому что его любовь к Ивану, а более всего те тягостные раздумья и переживания, на которые его обрекла эта любовь, и та великая боль и оскорблённость за него, вылившаяся в тайную опеку, сделали его отчасти и зорче, и чутче, и прозорливей Ивана. Но прозорливость эта была однобокой, а чуткость и зоркость — чуткостью и зоркостью цепного пса, который мог лишь рычать и скалить зубы, чем нередко, к великому своему огорчению, крепко раздражал Ивана.
Так вышло и на сей раз. Выслушав его, Иван нахмурился и, пряча в себя взор, что было признаком резкой перемены настроения, глухо сказал:
— Этак-то будешь облаивать всех, так я вскоре и доброго слова ни от кого не услышу. Да и не впрок тебе о таковых вещах рассуждение иметь. Тут недолго впасть и в святотатство. Святотатцев же ведаешь, какова участь!
— Я был бы святотатцем, коли б думал иначе, — угрюмовато буркнул Малюта.
Такой ответ явно понравился Ивану. Он не мог не понравиться ему, потому что Малюта, сам того не понимая, шёл гораздо дальше Васьки, чья благоговейность отразила лишь то, что уже существовало в Иване, — его собственное, присное... Малюта же затрагивал совершенно новое, неизведанное, такое, что ещё находилось за пределами его сознания.
Иван вздохнул, как бы в бессилье образумить Малюту, и, меняя гнев на милость, сказал:
— Зол ты, Малюта, зол... — И это прозвучало скорее как оправдание и сострадание к нему, нежели как осуждение.