— Бери глубже, государь! — засмеялся Зайцев, единственный, пожалуй, кому Малюта не испортил настроения. — Он лукав! Истинный Бог! То ж уловка его... А измыслил он её, чтоб праздник нам исхабить. Ей-ей!
— Да неужто?! — неподдельно удивился Иван и посмотрел на Малюту. Тот лишь фыркнул в ответ.
— С места мне не сойти! — побожился запальчиво Зайцев. — Он же скареда, государь! Ноет в нём мужицкая жила, что ты зря добро на нас переводишь. Ворчит после каждого застолья: ах, сколько добра впусто изведено! Цельную сотню стрельцов можно-деи снарядить!
Иван кинул быстрый взгляд на Малюту, и лицо его радостно и светло преобразилось, словно осветилось каким-то невидимым светом.
— То в нём хорошая жила ноет! Впервой слышу, чтоб о моём добре пеклись. Подумать толико: цельную сотню стрельцов! А ежели вовсе не есть и не пить? А, Малюта?!
— Сие, государь, уж иная говоря... Не мешать бы праведного с грешным. Да, коль ты вопрошаешь, — отвечу. Не есть и не пить — до конца живота дойти... Вестимо. Обаче, государь, сколико попито да съедено уже на моих глазах, так не токмо что сотню стрельцов — цельное войско снарядить можно.
— И тебя во главе того войска поставить, дабы тыне кормя и не поя его, ещё одно снарядил!
Даже Васькина бескровная рожа затеплилась от Ивановой шутки: отлегло, видать, у него от души. А поначалу, как брякнул Малюта свою «ужасть», обмерло всё в нём, дыху своего не чуял. Да и остальных эта «ужасть» тоже вогнала в оторопь — и Федька, и Темрюк приёжили перья: не в них метил Малюта, но и не мимо. Принишкни ещё и Зайцев да не подхвати последнюю искорку угасшего вмиг веселья, было бы и вовсе худо: настроение Ивана испортилось бы вконец, а испортить ему настроение — не приведи Господи!
— Горазд ты, государь, в шутках! — усмехнулся и Малюта.
— С кем поведёшься... Вон каково государя-то своего вышучиваешь!
— Да нешто же... Господи! — ужаснулся Малюта. — Нетто же я тебя, государь?! Да кабы хоть малейшей малостью... Я бы камень себе на шею — и в воду! И не от скупости я... Не от скупости! — глянул он пригвождающе на Зайцева. — Не жила во мне дрожит! Душе надсадно, коли вижу, сколико вкруг тебя, государь, опивал да объедал. Я и сам середь них... Прости, государь, коль не в нрав тебе говорю, да кривить пред тобой не могу, ибо не лукав я, не лукав.
— Не лукав, вижу. То воевода клепает на тебя, бо ты испортил ему нынче праздник.
— Да не мне, государь! — бесстрашно возмутился Зайцев. — Тебе он испортил праздник!
— Нет, мне он не испортил праздника. Истинный праздник — который «внутрь нас есть», как писано, а не тот, который внутри братины. Верно я говорю, Малюта?
— Ох, государь, не токмо верно, но и мудро.
— Даже мудро! — не без удовольствия — то ли искреннего, то ли нарочитого — подчеркнул Иван. — Вот мы и учнём сейчас праздничать, но... Но уже не так, как доселе. Бо доселе мы праздничали не «мудро». Цельное войско пропраздничали!
2
За столы уселись в малой дворцовой трапезной, что служила для званых обедов.
Иван сел, как обычно, отдельно — за государев стол, остальные, все вместе, — напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать — царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них — тот же Васька Грязной или Малюта — эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть напротив, спокойно садились со всеми вместе: высока была цена царской любви, она обесценивала даже столь дорогое и вековечное блюдомое, как родовая честь.
На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, — видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, — зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.