Стольник постарался заслужить прощение — обернулся прытко. А покуда он бегал, Иван напоследок ещё потомил своих особинов молчанием, но теперь уже не делал вид, что забыл про них, не изображал безразличия и отрешённости, напротив, пристальный взгляд его теперь сразу же устремился на них и никого не обминул, ни по ком не скользнул равнодушно — каждого нашёл, на каждом задержался, словно спросил о чём-то, да вот о чём?!
— Так что, государь, — угодливо доложил запыхавшийся стольник, — еда челядным: шти крапивные с тёшей, да каша полбяная, да кисель гороховый, а питьё — полпиво да кисляждь[235].
— Вот и славно! — Иван ещё раз обвёл взглядом своих выжидательно замерших особинов, уже наверняка начавших догадываться, к чему всё идёт, и взгляд этот был так восторжен, и столько в нём было откровенного проказливого удовольствия, что казалось, он сию же минуту вскочит со стула и, как мальчишка, запрыгает и захлопает в ладоши. — Вели-ка подать нам те шти! Да и кашу! Да и кисель!
— Да те шти... Господи! Из Царьграда пеши шли! — изумлённо воскликнул стольник. — А каша — хоть в пищаль заряжай!
— Вели подать и пищаль! Не пойдёт вглот, пальнём из пищали.
Стольник растерянно осклабился, боясь верить, что всё это всерьёз, выжидательно перемялся с ноги на ногу, покосился на Ивана виноватой, вопросительной косиной, как бы винясь за своё неверие и в то же время спрашивая: что ль, и вправду сдуреть? Иван, будто не понимая, отчего он мнётся, изобразил удивление, но в следующий миг уже сделал вид, что догадался, и с удовольствием пояснил:
— В тебя и пальнём!
Восторженный хохот Зайцева был наградой за его шутку, наградой, на которую он, несомненно, рассчитывал, хотя шутка и была самая убогая, недостойная его острого ума, но именно к этой убогости, к «мудрости наоборот», он как раз и стремился, ибо она тоже вносила свою лепту, помогая ему явить ту самую мудрость, которую он посулил.
Подхихикнули и Федька с Васькой, но скорее угодливо, чем весело: им не хватало ни непосредственности Зайцева, ни его разухабистости и бесстрашия, да и неселиться-то, по сути дела, было не с чего. В любую минуту Иван мог измыслить ещё какую-нибудь каверзу, так какое уж тут веселье.
Темрюк, Малюта, Вяземский по-прежнему безмолвствовали. Казалось, они что-то затаили в себе и теперь боялись, что первый же вырвавшийся звук выдаст их. Темрюк сидел скучный, занудный: затея Ивана восторга в нём явно не вызывала. Бог весть, куда ещё всё это повернёт? Его венценосный зятёк горазд на повороты. Гляди, и сейчас придумает что-нибудь, с него станет! Но если его по-настоящему что и тревожило, так только одно: чуял он чутьём бражника, что нынче все эти драгоценные кубки и чаши не наполнятся вином. Полпиво и кисляждь — вот чем придётся довольствоваться. Но если в этом и будет заключаться объявленная «мудрость», то он только посмеётся (разумеется, в душе) над этой «мудростью», ибо давно уже надыбал дорогу в царские винные погреба и хозяйничает в них как в собственных. От этих самонадеянных мыслей в нём притихла даже досада на Малюту, заварившего всю эту кашу, которую им всем волей-неволей придётся расхлёбывать, и он перестал супиться на него.
Сам Малюта был удручён, растерян, обескуражен. Он уже понял, что Иван слукавил, когда согласился с ним. И значит, всё это неискренне, всё это игра, забава, и значит, ничего не переменится, а он, Малюта, останется в дураках, что, впрочем, его нисколько не задевало, не обижало, но лишь сильней озадачивало, ибо он при всём своём высочайшем почтении к Ивану, преклонении перед ним не мог уразуметь, почему тот во всём, что так искренне сокрушало Малюту и в чём он не находил ничего несуразного, увидел лишь повод для забавы и веселья?
Один лишь Вяземский не испытывал, кажется, никакой душевной надсады, и чем дольше тянулась эта заумная канитель, тем спокойней он становился. Да ему и не от чего было терзаться и маяться. В опивалах и объедалах он себя не числил, да и числить никогда не станет, потому что не опивалы они и не объедалы... И не беда, что этого не понимает Малюта. Важно, что это понимает Иван. А Иван конечно же понимает. В этом Вяземский нисколько не сомневался. Но не только этим объяснялось его спокойствие. Для него подобные вещи — застолья, пиры, потехи — вообще не имели никакого значения. Не для того он протаптывал тропку к царю, чтоб опиваться да объедаться на особинных застольях или дуровать на скоморошьих игрищах. Пускай их и вовсе не будет, его из-за этого кручина не изведёт.