Иван, продолжавший всё так же пристально наблюдать за всеми, должно быть, почуял в нём это спокойствие, и, похоже, оно ему чем-то не понравилось, во всяком случае, равнодушным не оставило: когда стольник, сделав вид, что вот-вот порвёт кишки от его шутки, отправился исполнять повеление, он сразу же обратился к нему:
— А что, Афанасий, так уж и не смешна тебе моя шутка?
Заметив, как еле уловимо дрогнули глаза Вяземского, захваченного врасплох этим вопросом, но сумевшего не показать этого, Иван со смешливой простоватостью продолжал:
— Буде, дивно, что не Малюту и не Михайлу, а тебя вопрошаю? Так им сейчас не до шуток. Михайла — тот страждет... Без вина он позавсё страждет. А, Михайла?! Как в воду небось гляжу?
— Как в святую, государь! — со смехом ответил за Темрюка Зайцев.
— А Малюта... — Иван ласково, с сочувствием посмотрел на Малюту. — Тому ещё горше. Он думу думает. Не хочу ему мешать, сего ради и вопросил тебя.
Объясняя Вяземскому, почему он вопросил именно его, Иван как бы давал ему возможность и время подумать, сметиться, прежде чем ответить. Вероятно, для него не столько важно было, что ответит Вяземский, сколько — как, искренне или неискренне, и если неискренне, то сколь ухищрённа, сколь искусна будет эта неискренность. Но его объяснение лишь смутило Вяземского: он ещё не научился распознавать Ивановы хитрости и уловки, не научился разгадывать, что скрывается за ними, и потому смутился, потерялся.
— Что же ты, государь, изъясняешься передо мною, худым? — виновато промолвил он. — Ты волен спрашивать кого угодно... Не токмо середь нас — на всей земле Русской.
— Волен-то волен... Да как писано: спрашивай, коли есть отвечающий тебе.
Было ясно, что Иван придал этому речению какой-то иной, свой смысл, да вот какой — Вяземский не понял и решил сдержать свою откровенность, ответить уклончиво, и сразу же сообразил как, но в последний миг его осенило: «отвечающий» — это тот, кто искренен, тот, кому он может верить... Но мысль его не остановилась на этом, пошла дальше: а может ли он вообще кому-нибудь верить? Ответ на это был лишь один: не может. И Вяземский знал почему. Самосохранение! А раз так, значит, всякая откровенность с ним, всякая прямота и чистосердечность просто бессмысленны, более того, они опасны, и, значит, есть право на неискренность с ним — такое же право, как у него на неверие.
— Отвечающий тебе есть, государь, — почтительно умягчил голос Вяземский. — Он — твой высокий ум. Что бы ни ответил тебе спрошенный тобой, ничего нового и неведомого для себя ты не услышишь, ибо ты знаешь ответ на всё.
Иван улыбнулся — одними уголками губ. Он умел и сдерживать и скрывать истинные чувства — одно лишь притворство не знало в нём удержу, и что там сейчас таилось за этой улыбкой — никто не мог разгадать.
— Молодец, Афанасий, — сказал он просто, бесстрастно, словно не хотел, чтоб эта похвала воспринималась как похвала. — Умно отвечаешь. Занеже не ставишь своего государя убогим глупцом, как иные... Вопрошаю я нынче одного из них... Об чём, вопрошаю, думаешь, стоя у меня за спиной? И он, не помедлив нимало, дабы вздохнуть хоть единый раз, отвечает: о тебе-деи, государь, думаю. «И что же такое ты обо мне думаешь?» — не отступаюсь я. И он опять в мгновение ока готов с ответом и такое речёт... будто отмладу нас умом ссужал.
— Афанасий виляет, а ты — умно! — выдавая себя, жалобно, оскорблённо проскулил Федька, а на Вяземского глянул так, что казалось, яд брызнет из его глаз.
— Всякая собака умеет вилять хвостом, — прежним ровным, бесстрастным голосом сказал Иван, — однако же одной достаются кости, а то и мясо с них, а другой — лише пинки и брань.
Слуги внесли в трапезную большой медяной котёл, прокопчённый до чёрного блеска, и нерешительно приблизились с ним к царскому столу. Следом на простом липовом подносе несли нарезанный большими ломтями хлеб, и не белый, обдирный, дворцовый хлеб, называемый басмяным — из-за оттиснутых на его верхней корке узоров (стольник сам сообразил, что такому хлебу не место рядом с холопскими щами), а чёрный, грубый, решётный, который пекут для дворни.
Иван сам протянул свою миску, и стольник, пришедший вместе со слугами, скребанув черпаком по дну котла, наполнил её доверху жиденькими, вытасканными щами. Осторожно, чтоб не расплескать, поставил её перед Иваном, подал ему ложку, ломоть хлеба и, заговорщески шепнув: «А за пищалью послал на стрельницу», замер с невозмутимым видом, показывая, что теперь ему нипочём все чудеса мира.