Наверное, ничто иное досель не вызывало во Владимире столь искреннего смеха, как эти дурашливые, потешавшие и самого Андрея рассказы. С залихватским, ядрёным азартом, с шутовскими корчами и вывертами изображал он перед Владимиром, как всё это происходило, — как вопил на весь лес его тесть и как он, перекрывая этот вопль, проникновенно тянул, будто истый клирошанин:
И чем яростней вопил тесть, чем больше слал на его голову проклятий, тем усердней распевал Андрей:
— Я пел ему, — рассказывал он Владимиру, — и вспоминал, с какою мукою ложился и ложусь на супружескую постель с его дочерью, чтоб наполнить детородящим семенем её ложесна. И душа моя, сравнивая ту муку с его мукой, праведнически просветлялась от мысли, что моя мука неисчислимо тягостней, и ещё легче вспоминались мне стихи псалмов, омывая душу мою, яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские[47].
Но чаще разговоры у них были совсем иные — простые, житейские, серьёзные, порой высокомудрые (мудрствовал в основном Андрей), и если всё же касались плотского, греховного, то и тут обходилось без шутовства и скабрёзностей Андрея. Любил он поговорить об этом не только как прелюбодей, но и как философ. Это тоже был его конёк, и садился он на него с не меньшей, а может, и с большей охотой, чем на того, что был зануздан его шутовской уздой.
Оседлав этого конька, он принимался доводить Владимиру, что плотский грех — то злая выдумка попов, а на самом деле никоторого греха в совокуплении с женщиной нет и быть не может, понеже сам Вседержитель, сам Бог Отец, решив родить сына своего, Иисуса Христа, сошёл духом своим на женщину — пусть на самую достойную, но на женщину! Всевышний не усмотрел в ней ничего дурного и нечистого, иначе не наполнил бы её чрево своим животворящим духом! А попы мнят себя прозорливей и добродетельней самого Бога и квохчут со всех амвонов, что женщина — исчадие ада.
— И придумали то чёрные попы, — вещал он перед Владимиром, как оракул. — Белые только вторят им... Понеже боятся чёрных; у тех вся власть. А чернцы, ясно, в отместку придумали. Сами не женятся, а зависть берёт, что все вкруг с бабами тешатся! Вот и измыслили, и в книги святые тайно вписали, дабы сотворить как по присловью: сам не гам и другому не дам.
Владимир не поддерживал таких разговоров — разве что словом-другим, уклончивым, осторожным, — старался по возможности избегать их, и не без причины: во всех этих умствованиях Андреевых кишмя кишела откровенная ересь. Дойди она до церковников, до митрополита — беды не обобраться. Церковь в таких делах беспощадна, Владимиру же особенно нужно было опасаться её неудовольствия: Церковь была его последней и единственной защитой, пред которой отступал царь. Многие беды она отвела от него, от многих опал и кар оградила, и тогда, в ту тревожную пору — десять лет назад, когда, наущаемый матерью, он открыто предъявил свои права на престол, мимо Иванова наследника царевича Дмитрия, тогда тоже лишь Церковь своим печалованием спасла его от возмездия.
Андрей понимал причину уклончивости Владимира, понимал, почему того так воротит от подобных разговоров, да и отчего было не понимать? Он ведь и сам давал себе отчёт, до чего додумывается и договаривается. Правда, относился он к этому совсем иначе, чем Владимир. Он знал, что это опасно, знал, чем это грозит и чем может кончиться, но чего-то иного, личного, того, что было у Владимира, у него к этому не примешивалось, и он частенько со смешком прорицал:
47