— Знаю, спалят меня попы в деревянной клетке, как Матвея Башкина[48]. Истинный Бог, спалят! Да не насладятся, нет! Мои грешные телеса, подсмаливаясь, так будут смердеть, что им, толстогузым, целую седмицу черева будет выворачивать. Когда Матвея палили, сказывают, ладаном пахло. Святого спалили — не иначе. А я не ладаном запахну — бесятиной! Поистине, впервые настоящего грешника спалят.
А Владимира успокаивал:
— Ты, братанич, не трусь! Не хватало ещё — попов страшиться. Бога страшись! Дьявола страшись! Ещё и попов! Да и не выдам я тебя — ни Богу, ни дьяволу, а уж тем паче попам!
Владимира подкупало это простецкое, как будто даже шутейное и ни к чему не обязывающее «не выдам». Было в сей шутейской простоте и непринуждённости что-то такое, чего не заменишь никакой клятвой. И в самом деле, поклянись Андрей, наложи на себя крест, Владимир ни краешком души не поверил бы! А сейчас верил, хотя боялся этой веры и старался скрыть её от Андрея, с нарочитой недоверчивостью возражая ему. Впрочем, в один голос с его недоверчивостью говорила и откровенная неприязнь:
— Выдашь. Израдцы[49] на клятвы горазды.
— То верно, — без доли смущения или обиды соглашался Андрей, словно речь шла совсем не о нём. — И правильно делаешь, что не веришь. Не верь, братанич, н-никому не верь! Все сплошь израдцы, все! «Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды»[50]. Не простому смертному изречено, не нам с тобой — апостолу!
— Пошто же тогда говоришь: не выдам?
— Бывает так: знает человек, что не выдаст. Иной раз за грош продаст, а иной — на смерть пойдёт, но не выдаст. Есть в человеке такая кость, братанич... В самом слабом, в самом хилом есть она, скрытая от него самого. Но уж ежели выпрется она — нипочём не сокрушить её! Вот и во мне сия кость выпирает. Потому и знаю: не выдам. Тем паче — попам!
— Попам, буде, и не выдашь, а иным?
— А кого ты ещё страшишься? Матушки своей? И ей не выдам. Паче уж дьяволу, нежели ей!
— Вот ты как о матушке?! — удивился Владимир, но не обиделся, не рассердился, наоборот, — крепче поверил Андрею и, подталкиваемый этой верой, неожиданно для самого себя заговорил о своём сокровенном: — Истинно, матушка строга и сурова, да на плаху она меня не пошлёт и в темницу не вкинет... чем бы я пред ней ни провинил. Иная воля тяготит меня... Спасу нет, как тяготит. Разумеешь, о ком я?
Андрей не ответил.
— Так тяготит, что и жизнь не мила. Помереть бы, ей-богу, иль уйти куда глаза глядят. Безрадостно мне в отечестве... Разумеешь?
— Разумею, — ещё чуть помедлив, ответил Андрей. Он словно ждал от Владимира самого главного признания, потому и медлил или, наоборот, хотел насторожить его своим молчанием, чуя, что тот решается открыться в чём-то очень сокровенном, и остановить, не дать ему высказаться до конца. К чему ему были Владимировы тайны ему, Андрею Хованскому, кутиле, весельчаку, сластолюбцу? Куда они могли завлечь его? А что могли — и усомниться не стоило! Чем могли обернуться? Чем наполнить его вольготную жизнь? Во что превратить его самого?
Так оно, пожалуй, и было: бражник, прелюбодей не желал знать ничего — ничьих тайн, ничьих намерений, ни дел, ни задумов, а философ, ужившийся (чудом!) в нём рядом с его непутёвостью, желал, и философ таки одолел.
— Разумею, братанич. Токмо ли безрадостно? Сиротливо тебе в отечестве. И всё у тебя беспросветно. Вам с ним ни на чём не поладить: два медведя в одной берлоге не уживутся.
— Твоя правда, — обрадовался Владимир, словно Андрей высказал за него как раз то, чего он сам не решился или не смог облечь в слова. — И я уж давно ищу выход... Но праведный путь лише один — в монастырь.
— Нет, монастырь — для тебя не выход. И не спасение. Инок Власий иль князь Володимер Старицкий! От кого легче избавиться? Разумей! Ты ему опасен в любых одеждах — и в мирских и в иноческих. А боится он токмо князя Володимера Старицкого. Боится, братанич, — твёрдо повторил Андрей в ответ на возражающую ухмылку Владимира. — И пуще, чем ты его. Да! Ему есть что терять. Разумей! Тебе — токмо присный живот, ему — царство. Положи-ка на мерила!
Андрей покачал руками с растопыренными пальцами, мысленно взвешивая эти две весомости — человеческую жизнь и царство, и глаза его, пристально следившие за покачивающимися руками-чашами, словно он боялся обвеситься, стали торжественно-суровыми — казалось, сама истина непреклонно смотрела на Владимира.
48
50