— Мнишь, он изменит Ивашке?
— Он уже изменил. Его заезд в Старицу — сё измена.
Трудно было отвратить Евфросинию от задуманного, трудно было сбить со своего: не раз и не два передумала она, перебрала по крупицам всё то, о чём говорила, что отстаивала, в чём была убеждена и в чём стремилась убедить других, поэтому не было в этом ни бездумности, ни скоропалительности, ни излишней самонадеянности — всё крепко было пригнано одно к одному, как кирпичи в прочной кладке. Но Марфа не отступалась. В ней саднила тревога, и эта тревога подсказывала ей всё новые и новые доводы:
— Буде, и так всё, буде, и вправду живут в нём какие-то помыслы, да ве́ди живут они в нём истаи, под спудом, и, опричь него единого, никому о них не ведомо. А как достигнет его твоя грамота, ему выбирать лише надвое — либо донести на тебя, либо уж прямо изменить, став на твою сторону. Но нынче Пимен не пойдёт на прямую измену. Пуще того, всячески поусердствует, чтоб и мысли таковой о себе не зародить ни в ком. Стало быть, он вынужден будет донести на тебя... Ты сама вынудишь его. А лучше будет, коли он прознает обо всём наслыхом... И тебе и ему лучше!
— Я и сама так думала, — согласилась Евфросиния, — да на таковую думу есть иная дума. Дознавшись о грамоте наслыхом, Пимен может решить, что мы пренебрегли им, кабы не худшее — что неугоден нам и что умышляем на него, ищем свергнуть с владычного престола. Возбудить таковые мысли в Пимене ещё опасней! Они поворотят его к Ивашке и яро ополчат супротив нас. А супротивство Пимена чревато для нас великим ущербом. Без Новограда нам Ивашку не одолеть. Тогда уж паче не начинать, отступиться…
— Кабы могла ты отступиться!
— В том и счастье моё единое, что не могу! Кабы отступилась, хоть в чём, хоть раз, душа моя уж давно б померла, испорохнела... Потому и жива моя душа, что неотступна! А твоя, гляжу, обмерла. Страшно тебе! Отсель и отговоры твои канючливые. Знаешь ве́ди, что не приму я их, отговоры твои, страхом начиненные. Разумный совет подашь, как поступить, — приму! Нужен мне такой совет, Марфа, ох как нужен!
— Я тебе того совета не подам. Сама не знаю, как поступить. Да и нам своим бабьим умом не промыслить ничего путного. Надобно совопроситись[67] со князем Петром со Щенятевым. Повремени слать грамоту к Пимену да и сошлись-ка с князем. Хочешь, так я сама к нему поеду. Повод явиться в Москву есть — родичей своих навестить. Иван Петрович Челяднин, будучи в Старице, крепко звал меня в гости. А и с Чеботовым не худо бы повидаться.
— Нет, тебе ехать нельзя. Сейчас никак нельзя! Ивашка враз смекнёт, что ты в Москве неспроста. Нарядит послухов[68] за тобой, каждый твой след знать будет. А твой след — то мой след. Хотя с кем-кем, а с Челядниным тебе и вправду бы повидаться не худо было. Нашему делу потребен вождь, предводитель. Щенятев хорош, и Куракины, и любой из Оболенских, да всем им далеко до Челяднина. Будь боярин с нами, мы, глядишь, и без Новограда обошлись бы. Однажды он уже поднял Москву.
— Не запамятуй, матушка, каковой ценой он заплатил за сие. Изгнанием. Долгим изгнанием. Неужто, мнишь, он остался прежним? Нет, не тот уже боярин! Умыкали савраску горы да овражки.
— Нашла кого савраской прозывать! Нет, Марфа, твой славный сродник — не савраска. Ему горы да овражки нипочём! Ивашка потому и воротил его в Москву, чтоб держать в загоне, на виду... А ещё потому, чтоб привлечь к себе и с его помощью удерживать от противления иных. Знает он ему цену — и как супротивнику, и как общнику. Велик твой сродник, Марфа, что и говорить! Случись, с Божьим поспешением, одолеть нам Ивашку, — на Володимера венец возложу, а править государством Челяднина призову... Коли согласится! Бескорыстен и честен боярин, выгоды не движут им, и тем ещё велик он! Ничем не перекупить души его, и пытаться не надобно, чтоб не навредить, не отвратить его. Единое во мне упование: коли поймёт, что нами движет превечная правда и святой гнев гонимых и мучимых, — сам перейдёт к нам душой, бо и он из гонимых и мучимых.
Примерно то же самое Евфросиния говорила и в глаза самому Челяднину, когда тот по пути из Дерпта в Москву заехал по просьбе князя Владимира в Старицу. И то была не лесть — Евфросиния никогда, даже по отношению к самому Ивану, не нисходила до лести, — то была самая настоящая правда, которую она признавала, быть может, не потому вовсе, что действительно питала добрые чувства к Челяднину и отдавала должное его человеческим достоинствам, а потому, что признание этого давало ей возможность лишний раз показать и доказать своё собственное правдолюбие, собственную справедливость и непредвзятость, которые она постоянно превозносила в себе. Но как бы там ни было и как бы на самом деле ни воздавала Евфросиния Челяднину, воздавала она ему заслуженно. Славен был боярин, славен, и не только своей честностью, справедливостью, мудростью, сведомостью, но и родовитостью, корнями. Мало кто из московских бояр мог похвастать такой родословной и такой знатностью предков — даже сама Евфросиния, хотя она и вела происхождение от потомков великого князя литовского Гедимина, На Руси можно было быть Гедиминовичем, Рюриковичем — и быть худородным.