И закипела, забурлила чернь, выхлестнулась неистовым половодьем на площади и улицы — жутко стало, жутче, чем во время пожара. Но уже было приготовлено русло. Боярин Иван Петрович Челяднин да князь Фёдор Шуйский, приехав к митрополиту Макарию в Новоспасский монастырь, куда его увезли, спасая от огня, стали говорить, что Москва погорела волшебством. Говорили митрополиту, но знали: говорят всей Москве. И верно, уже на другой день понеслась по столице жуткая и ещё более растравляющая молва, что чародеи вынимали человеческие сердца, мочили их в воде, водой той кропили по улицам и домам — оттого Москва и сгорела.
Теперь оставалось главное — направить эту грозную реку по нужному руслу, направить так, чтобы она сделала всё, что хочет и может сделать, но не больше того, что задумано теми, кто приготовил для неё русло.
Сделали и это. Когда царь решил разыскать, отчего Москва погорела (кто-то же присоветовал ему такое!), и бояре, которым это было приказано, приехали на площадь к Успенскому собору и стали спрашивать у собравшихся там чёрных людей, кто зажигал Москву, из толпы закричали:
— Княгиня Анна Глинская с детьми своими волхвовала! Вынимала сердца да в воду клала да тою водою, ездя по Москве, кропила! Оттого Москва и выгорела!
Те, кто кричал это, непременно должны были быть в пособниках — вынимать сердца или, на худой конец, класть их в воду, — иначе откуда они могли знать такое?
Но толпе нет дела до таких тонкостей, и те, кто вложил в уста кричавшим эти слова, тоже знали, что толпа не станет раздумывать о таких вещах, тем паче когда один из Глинских стоит перед ней и сам допытывает: кто Москву зажигал?
Глинских на Москве ненавидели больше всех, и направить на них толпу, обратить на них весь её гнев не стоило большого труда. Достаточно было одного лёгкого толчка, и вся накопившаяся, набродившая ярость толпы обрушилась на них с ужасающей силой. Три дня чернь вымещала злобу на Глинских: разгромила, разграбила их усадьбы, перебила всю дворню, а потом двинулась с рогатинами и дрекольем в село Воробьёве, к самому царю, — требовать, чтоб он выдал им свою бабку Анну Глинскую, которую будто бы прятал у себя в покоях. Но тут уже духу не хватило: за три дня перегорели, выярились, самая матерущая злоба схлынула, а с ней и решительность — и дрогнули, поколебались. Немало поворотило назад... Река превратилась в ручей, и ручей остановили. Настал час расплаты. Много голов послетело с плеч; те, что готовили русло, приготовили и плахи.
Нет, черни Евфросиния не страшилась, и настроения московских низов не волновали её. Её волновали верхи — бояре, княжата, волновала их извечная разобщённость, непреодолимый разлад в их стане. Никогда и ни в чём у них не было согласия, и что бы они ни затевали, что бы ни замышляли — правое иль неправое, во вред ли престолу или на пользу, во что бы ни ударялись — в противу или в угодничество, — во всём у них был разброд, суета и раздор. Вот и сейчас: Оболенские поднялись, а другие осторонь — медлят, выжидают, осматриваются, раздумывают... Что ж, бездумность вредна во всяком деле, а в таком и подавно. С этим Евфросиния соглашалась: бездумный — как слепец, на первой кочке споткнётся. Но неужто ж доселе не случалось задумываться и неужто ж одним Оболенским так невмоготу? Неужто же только их так обозлил и возбудил против себя Иван, а более никто не таит на него ни обид, ни зла, ни праведного гнева? Неужто же все остальные в мире и согласии с ним н по-прежнему готовы терпеть от него всё, что истерпели досель? Неужто же?!
Ходить далеко за ответом Евфросинии не нужно было — она знала, что это не так: у неё имелись давние и прочные связи среди московских бояр, правда, не столь действенные, как ей хотелось бы, но искренние, без лукавства и тёмных вод в облацех, и она ведала, чем дышат они и в каком варятся соку. Их души были открыты ей, и она смотрела в них как в себя. Однако рядом с тем, что их с ней единило, в их душах и умах жило другое, у каждого своё. Вот это самое своё и заставляло их медлить, выжидать, осматриваться, юлить, хитрить... Оно, это своё, пуще всего боялось прогадать, остаться позади, но ещё пуще боялось преждевременно очутиться впереди. Да и разве ж только боялось? А сколько жаждало оно?! Всех сущих на свете благ, должно быть, не хватило бы утолить сию жажду. И всё это было глубинным, коренным, это была крепость на главных рубежах души, крепость, которую защищают неистовей всех остальных, порой — до смертного конца. Была эта крепость и в ней самой — неприступная, неодолимая. Но свою она считала необходимой и полезной, ибо то, чем была полна её душа, нуждалось именно в такой твердыне. Она должна была быть решительней, непримиримей, бесстрашней, мужественней, праведней всех — и не только для себя самой, но и для тех, кто дрогнет, устрашится, разуверится, смирится... И всё это есть в ней — и мужество, и бесстрашие, и стойкость, и непримиримость, — и крепость её, быть может, самая неприступная, но неприступная только для врагов, а для друзей, для союзников она отверста, и каждый из них может войти в неё. Ей же путь в их крепости заказан, и никакими подступами, никакими ухищрениями ей их не взять. Своё превыше и святей всего!