Выбрать главу

Вот так дни и потянулись — неделя прошла, другая. Уж пора бы вернуться, а никто не ехал. Настя упросила Матрёшу сходить на Яузу, поспрашивать у арапа, может, приехал уже, да захворал в пути, или привезли раненым. Матрёша идти боялась, а ну как Онуфревна спросит, где была? — но Настя её успокоила: скажет, мол, что посылала к дочке Кузнецовой за вышивальными нитками, а ещё лучше — в гостиный ряд. Вернувшись (Онуфревна и не приметила отлучки), Матрёша сказала, что арапа видела — арап страшенный, хотя по-нашему говорит чисто, и тот арап сказал, что нет, ещё не вернулись, а её назвал «луноликой».

— Насть, слышь, а чего это такое — луноликая?

— Ой, да мне почём знать! — в сердцах отозвалась Настя, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Ликом, значит, светлая — что ясный месяц. Ты хоть спросила, когда ждут-то?

— То арапу неведомо. Говорит, может, его татары в полон угнали.

— Да чтоб у него, поганого, язык отсох! — закричала Настя. — Чтоб его перекрутило да скрючило! А ты, бессердечная, посовестилась бы такое мне пересказывать!

Матрёша устыдилась, заплакала в голос.

— Ладно, не реви, чего уж теперь... — Настя подошла к скрыне и, подняв крышку, порылась в одном из ящичков, достала алую шёлковую ленту: — На вот тебе, глянь. Как раз в косу будет — ну-кось возьми зеркальце...

Пока переплетала Матрёше косу, часто смаргивая слёзы и пошмыгивая носом, немного успокоилась — принудила себя откинуть страхи. Молится ведь каждый день, не может того быть, чтобы Пречистая не услышала, не оберегла от ужасов в ночи, от стрелы, летящей днём, от язвы, ходящей во мраке, от заразы опустошающей...

За ужином Настя не утерпела, спросила отца, не слыхал ли, когда должны вернуться стрельцы, посланные провожать гонца в Крым.

— Как проводят, докудова велено, так и вернутся, — ответил он и добавил бесчувственно: — Да тебе-то какая в том забота?

— Вот такая! — крикнула Настя. — Кому ж ещё иному — не тебе, вестимо! Тебе что — пропал человек, и ладно!

Отец уставился на неё изумлённо, держа в одной руке нож, а в другой — баранью кость, с которой состругивал мясо.

— Онуфревна, она, што ль, не в себе? Ты б её на ночь с уголька-то сбрызнула — слыхал, помогает. Ох, Настасья...

Кой к чёрту уголёк, подумал он, замуж бы её поскорее, тут угольком не отделаешься...

— Да что «Настасья», что «Настасья»! Может, его там псоглавцы заели аль татарва угнала в полон, а вам всё едино!

— Нет, ну истинно очумела девка. Каки ещё псоглавцы, окстись...

— Обыкновенные! Про коих сказывал странник, что в Киев на богомолье ходил.

— Да что он про них сказывал?

— Вот то и сказывал! Телом, говорит, мохнаты и смрадны, голова же пёсья.

— Пустое болтал. То ему, мыслю, спьяну причудилось. Покуда до Киева-то добрел, так, верно, ни одного шинка по пути не миновал.

— Старец-то богомольный был, Михалыч, — возмутилась Онуфревна, — а ты его этак хулишь при дочери!

Никита только рукой махнул, выбираясь из-за стола. Свяжись с этими бабами — сам сдуреешь...

Каждое утро, проснувшись, Настя припоминала, что снилось. В сны она верила, знала, что бывают вещие — кои к худу, кои к добру, а иные и вовсе не понять. Досаднее всего было, если сон забывался, лишь едва брезжило что-то, словно сквозь туман поутру, и это что-то вроде было добрым, а не припомнить толком. Худой сон забудется — то и ладно, значит, и сбываться нечему; а вот ежели сон к добру, то его надо весь удержать в памяти, сколь можно подробнее.

Днём она за делами отвлекалась от сосущей тревоги, благо дел было много: отец строго наказывал мамке, чтобы праздно Насте не сидеть, не предаваться мечтаниям. Да она и сама не любила праздности, чего уж тут хорошего? Так и лезет в голову разное. А работа в её руках спорилась — тесто ли месить вместе со стряпухой в те дни, когда хлебы пекут, рубить ли капусту для засола, грядки ли полоть и коромыслом носить от колодезя воду для поливки — всё ей давалось легко и ладно, будто играючи. Что было в тягость, так это шитьё, вышивание разное: больно уж кропотливо. А боярские девы, отец говорит, только и знают работы, что вышивать, да ещё сидя взаперти по теремам. Не приведи Господь! Настя со страхом представляла себе горькую участь боярских дев.

Женская участь вообще казалась ей незавидной, ещё с самого детства. Отроки и в речке купались, и по улицам бегали вольно, и голубей гоняли; а постарше, войдя в возраст, и вовсе делали что хотели — кто торговал, кто ремесло себе избирал по вкусу и нраву, кто за оружие брался — шёл в стрельцы. Отроковице же одно лишь на роду написано: сиди дожидайся, покамест замуж возьмут. Да ещё возьмут ли! На свой счёт, впрочем, Настя не беспокоилась — возьмут. Вот только кто? Может ведь и такой ирод взять, что потом всю жизнь горючими слезами будешь оплакивать девические свои годы. И не в том горе, что бить будет или иначе как тиранить, — без этого нельзя, что ж это за муж, коли жену не бьёт, непременно должен бить, коли любит. А вот коли не любит? Коли сам не люб окажется? С постылым-то каково жить?