Выбрать главу

— Погоди, а какое отношение ко всему этому имеет «Секоло»?

— Понимаете, Николай Андреевич, тут действуют иные законы, совершенно иные… — Единым махом он испил почти весь бокал, видно, его мучила жажда. — Как вы полагаете, был бы Рафаэль Рафаэлем, если бы не было папы?

— Надо было продать душу дьяволу, и этим дьяволом стал наместник бога на земле?

— Если хотите, да. Вот откуплюсь и вернусь к своим рукописям…

— Дьявол не покупает душу на время, Игорь…

Он поднял с травы тарелку, поставил на нее бокал: этот разговор стал для него неудобен.

— А разве только Италия — прибежище дьявола?..

— Оставим в покое дьявола, — заметил я, пытаясь вывести разговор из мира иносказаний, которые были больше удобны ему, чем мне. — Как я понимаю, главное решение ты уже принял?

Он молчал.

— Знаешь, Рерберг, как мне говорили в свое время итальянцы на апельсиновых плантациях Сицилии, право быть боссом завоевывалось не доблестью, а преступлением… Прости меня за это сравнение, но я имею на него право — я не считал тебя чужим…

— Не считали?

— И все еще не считаю, Игорь…

Его рука, в которой он держал тарелку со стоящим на ней бокалом, подпрыгнула, бокал опасно накренился, и, предупреждая падение, он снял его с тарелки — вот так, держа в одной руке тарелку, а в другой бокал, он бежал от меня.

Как ни смятенен был его ответ, он был ясен: вопроса о возвращении на родину для Рерберга не существовало.

Вечером я постучал к Марии. Она уже обрядилась в халат и шлепанцы, приготовившись ко сну.

— Входи, но чур, ненадолго. — Она указала взглядом на раскрытую книгу, что лежала на стуле, придвинутом к кровати: час чтения перед сном был для нее дежурным. — Чаю хочешь? Вот тут и галеты есть…

С той сноровкой, какая мне и прежде казалась красивой, она налила мне чаю и придвинула вазу с галетами, определив мое место. Я сел.

— Как ты нашла Игоря? — спросил я и налил чай в блюдечко: чай был сладок, если я пил его из блюдечка.

Я вдруг услышал, как у меня за спиной остановились ее руки, освобождавшие волосы от шпилек.

— Знаешь, я хочу, чтобы тут все было у нас с тобой ясно… — произнесла она, и я ощутил, как гнев отнял у нее дыхание — ей недостало воздуху.

— Ну что ж, сделай милость и внеси в этот разговор ясность, — заметил я.

Я слышал, как шпильки упали на стеклянную поверхность туалетного столика, просыпавшись на пол, но она не подняла их.

— Пей свой чай, пей, пожалуйста, — произнесла она и села на тахту, стоящую от меня справа. — Самое трудное для меня — не отдать себя во власть неприязни и быть справедливой до конца…

— Это как же понять, Мария?

— Очень просто: предположим, он решил остаться… Я не знаю его решения, но предположим, что так. Согласись, что этого достаточно, чтобы не иметь с ним дела, больше того — чтобы лишить его возможности объяснить свой поступок… Так ведь?

— Так, разумеется.

— А вот я так не думаю. Понимаешь, не думаю. Если даже я почувствую, что он уже принял решение, принял бесповоротно, я его выслушаю, как будто бы он этого решения не принял… Должен действовать этот закон древних, забытый закон: бей, но выслушай!

— Ты выслушаешь — и что ты для себя добудешь, Мария?

Она пересела на стул, стоящий напротив, уперев в меня глаза, — никогда в них не было столько неприязни, сколько сейчас.

— Я вижу, что обида душит его, понимаешь обида.

— То, что ты называешь обидой, обида ли?

— И все–таки я выслушаю его — не склоняй меня быть к нему несправедливой, я не прощу себе этого…

Я поднялся, оставив чай недопитым, она не встала,

— Не ломай меня! — крикнула она мне вслед. Б последних ее словах было признание слабости.

По моим расчетам, Чичерин уже переговорил с Хвостовым, но тот все еще пребывал затворником в своей келье под матицами — видно, жестокая простуда не отпустила Ивана Ивановича.

Я постучал к Хвостову.

— Это вы, Воропаич? — отозвался он из глубины комнаты. — Входите.

Я открыл дверь; темнота и все тот же запах валерианового корня — он боялся за свое сердце.

— Что–то с моим ночником, не закрывайте двери, — произнес он, и я услышал, как неистово заскрипели пружины его кровати. — Если не возражаете, выйдем под открытое небо.

— Ну что ж, готов, — произнес я и отступил в коридор.

Он накинул реглан, который делал его и без того богатырские плечи основательно покатыми, а фигуру широкой, и мы стали спускаться. Когда он шел к лестнице, протянув руки, мне показалось, что его колеблет ветер.

— Надо ли выходить из дому? — спросил я. — Может быть, посидим в холле?

— Нет, нет… Выйдем, воздух мне показан, — настоял он.

Мы вышли, и он, заметно храбрясь, прибавил шагу, опередив меня, и вновь я приметил, что его поводит.

— Почему вы отстали? — обернулся он ко мне. — Боитесь за меня?.. Ерунда — не бойтесь!.. — Он попытался обернуться и, будто оступившись, распростер руки, стараясь удержать равновесие. — Прибавьте шагу… — Он опасался остаться один, он должен был видеть меня рядом, это давало ему чувство опоры. — Прибавьте шагу, прибавьте…

Я подошел к нему, но он не сдвинулся с места — он готовился мне сказать нечто значительное, а сказать это он мог, только дав деру от этого окаянного ветра, который слишком явно норовил сшибить его с ног.

— Вы, конечно, знаете, что мне сказал Чичерин насчет моего чистописания для «Известий»? — спросил он.

— Нет.

Он посмотрел на меня с той лукавинкой непобедимой, которая точно говорила: не хитри, друг Воропаич.

— Он сказал: недостает мысли. Так и сказал: недостает…

Я вздохнул — он заметил этот мой вздох. Ему показалось, что во вздохе есть сочувствие к нему, ему стало жаль себя.

— Жили–были два друга, жили, казалось, душа в душу, и каждая новая встреча несла радость и одному и другому. А потом как гром средь ясного неба — одному из них стало недоставать мысли… Бывает так, Воропаич?

— Бывает.

Он сделал усилие и пошагал; окаянный этот ветер развоевался не на шутку: он напирал то справа, то слева, бросая Хвостова от одной бровки аллеи к другой, но Иван Иванович продолжал идти.

•— Вы полагаете, что я отдал себя низменному… — Он остановился. — Своекорыстию, неблагодарности, глазу завидущему, который злее всех напастей? Нет!.. Я только хочу сказать…

— Да, да, я слушаю вас, Хвостов… — произнес я и поймал себя на мысли: я никогда не называл его так — Хвостов. В том, что я назвал его так — Хвостов, — я точно переступил грань в своем отношении к нему, что–то он выказал такое, что меняло мое отношение к нему.

— Вы видите в Чичерине едва ли не гения… — произнес он неожиданно тихо. — А по мне, эта его странность — маска… За нею легче упрятать то, что он сам зовет недостатком мысли! Вот как!

— Говори, да не заговаривайся, Хвостов! — вырвалось у меня.

Казалось, в этой своей неприязни он обрел опору — будто стих окаянный ветер, оставив его в покое: он пошагал.

— Вот она, ваша терпимость! — крикнул он не останавливаясь. — Вот она!

Он ушел, а я продолжал стоять. Да не дал ли я ему повод говорить о недостатке терпимости? Какая была необходимость вот так осекать его?

В десятом часу Чичерин пригласил к себе Красина, а часом спустя к нему направились Литвинов и Боровский. Я был в парке и, взглянув на чичеринские окна, увидел, что они зеленые — видно, беседа шла у письменного стола, подсвеченного настольной лампой, — в самом этом зеленом сумраке поселилась тайна. На память пришли слова Чичерина, произнесенные где–то при выходе из Сан — Лоренцо: «Мне сказали, что Вирт добивается приема у Ллойд Джорджа, однако безуспешно… Разговор не имел продолжения по моей вине: я не распознал в этих словах далеко идущего смысла, а он был, этот смысл, сейчас я его вижу — он в густозеленой мгле тайны… Я представляю, как ожило воображение Георгия Васильевича! Бедняга Ллойд Джордж полагает, что поставил русских в безвыходное положение. Он небось уснул сегодня с улыбкой на устах — безвыходное!.. Его небось посетил сон, какой он ждал все эти дни и не мог дождаться: Парис наконец внял слову старого валлийца и изменил свой выбор, остановив внимание на той скромной девственнице, что расположилась поодаль и, как могло показаться, так приглянулась старому волоките. Ему, Ллойд Джорджу, невдомек, что в этот полуночный час кроткий Чичерин, еще с достопамятных лондонских времен обрекший себя на бессонницу и превративший ночь в день, населил зеленый сумрак своего кабинета совсем иными тенями. И, подобно тому как это было многократно, неяркий, но устойчивый пламень возник в глазах Чичерина: мысль столь же неожиданная, сколь смелая, вторглась в его сознание и лишила покоя — нет, ночь не для него… Не случайно все его великие идеи рождались в тот заповедный час, когда мир обретает миг абсолютного покоя: тишайшая полночь, тот час тишины, когда даже птица в своем сонном забытьи умолкает, даже прибрежная волна замедляет свой бег, даже звезды как бы каменеют.