Скоро вечер, садится солнце, и, хотя его не видно, мрамор меняется от минуты к минуте, как бы отмечая все стадии заката: камень становится розоватым, бледно–синим, потом лиловым. Вечернее небо, быстро тускнеющее, и тишина, кладбище почти безлюдно. Точно сиятельные родственники снесли сюда своих близких и разбежались.
Только слышно, как свистит, зарывшись в крону пинии, неведомая птица да стучит по каменному полу галереи державная палка, стучит с неотвратимой настойчивостью, ее стук возник, казалось, только что и приблизился со стремительностью ракеты — по всему, обладатель громогласной палки не обманывается насчет истинной ценности мраморных див.
Уркарт? Да, это он: только пальто заменено плащом, да женская рука, сжимающая набалдашник палки, не так бела, как прежде, — не иначе побывала в эти дни на генуэзском солнце, а может, дала себя перекрасить заре, в руке есть предвечерняя розоватость мрамора.
Уркарт прошумел точно облако пыли, увлекая за собой стаю свитских.
Тихо, может быть даже тише, чем было прежде, — кажется, уход Уркарта воодушевил и неведомую птицу, зарывшуюся в крону пинии, она вдруг засвистела самозабвенно.
— Ничего не скажешь — деятелен, — кивнул Чичерин в сторону, где затих не очень охотно стек англичанина. — Мне иногда видится в происходящем закон всемирного тяготения: позиция небесного тела, называемого в просторечии Ллойд Джорджем, во многом зависит и от того, как действует такая фигура, как Ур–карт…
— Уркарт или Черчилль, Георгий Васильевич? Он остановился:
— Не приемлю слишком прямых аналогий, но тут… В палате общин Алкивиад сидел рядом с Клеоном. Когда я решил обосноваться в Лондоне, первое, что сделал, пошел в Вестминстер. Помнил наказ дяди Бориса: из всех заморских чудес самое большое — британский парламент… И, в частности, вот это: Ллойд Джордж и Черчилль, сидящие рядом, чувствующие локоть друг друга…
— У друзей все шло бы как по маслу, если бы не русская закавыка? — заметил я. — Не страх ли перед русской революцией вернул Черчилля к тори?
Чичерин стал строг–наверно, ненароком я коснулся существа.
— Знаете, кого винил Ллойд Джордж в русской революции? — спросил Чичерин. — Антанту! Есть смысл приглядеться к доводам, которые извлек валлиец, они должны быть нам интересны.
Мы покидаем галерею и вступаем на тропу, полого спускающуюся. Солнце удерживается на вершине горы — там мрамор еще белорозов, а здесь он уже стал синим, быть может густо–синим, здесь уже вечер… Да и в голосе Георгия Васильевича есть интонация вечера — вечер располагает к раздумью.
— Ллойд Джордж был убежден, что русская революция — это гнев и скорбь России по миллионам погибших, брошенных под немецкий огонь безоружными, — произнес Георгий Васильевич и пошел тише, в походке Чичерина была и неторопливость его рассказа. — Именно безоружными, что можно было предотвратить, если бы Антанта снабдила Россию оружием. Ллойд Джордж был не голословен: он добыл переписку начальника российского генштаба со своим военным министром, в которой первый просил второго прислать снаряды даже без боеголовок–не беда, что снаряды не нанесут урона неприятелю, польза будет хотя бы и от того, что их увидят солдаты. Надо сказать, что англичане не оставляли Россию без внимания и позже. Когда революция произошла, возникла новая проблема: а нет ли возможности как–то свести революцию на нет, сделать так, будто бы ее не было? И объявился Черчилль. Известна энергия Черчилля, как и его административные таланты. Ни одно дело не вызывало у Черчилля такого воодушевления, как вторжение в Россию. Презрение, что копилось в нем по отношению к простому люду Англии, он излил на революционную Россию. Клеймить английского рабочего как–то непатриотично, предать проклятию русского рабочего куда удобнее. Казалось, это неистовство было сильнее его. «Я, победивший тигров, не потерплю, чтобы меня побили обезьяны!» — стонал он. Но ему и его армии пришлось испытать горечь поражения, если это сделали «обезьяны», то тем хуже для него.
Чичерину, как мне показалось, стоило усилия заметного, чтобы сдержать смех, — он решил закончить рассказ в тоне строгого раздумья, в каком начал.
— Поводом для вторжения явился известный вердикт о признании Колчака верховным правителем России. Черчилль полагал, что вердикт предоставлял ему свободу рук. Он ошибся. Именно в те дни родился мятежный лозунг «Руки прочь от России!». Я был в Англии и могу свидетельствовать: английские рабочие воспользовались этим лозунгом, чтобы навести порядок и в своем собственном доме. И как навести порядок! Говорят, что Ллойд Джордж, которого волна рабочих стачек застала на мирной конференции в Париже, жаловался своим коллегам, что новости из Лондона сводятся к сообщениям о новых забастовках. Но произошло такое, что и для Англии было открытием: крамола перебросилась в армию — восстали войска. Нет, не в североафриканских или индийских гарнизонах, а в самом Лондоне. Красный флаг видели над лондонскими казармами. Для английских обывателей не было ничего страшнее: армия, имперская твердыня и красный флаг — оказывается, может быть и такое. Кстати, красный флаг над лондонскими казармами видел и я… Первым устрашился старый либерал. Он заклинал Черчилля не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из–за ненависти к большевистским принципам. Трудно сказать, как себя чувствовали теперь Клеон и Алкивиад, расположившие свои депутатские места рядом, но, надо думать, им теперь было не очень удобно. Премьер склонил кабинет к отзыву английских войск из России, учинив разнос своему военному министру прямо на заседании кабинета — такого не бывало. Есть мнение, что с возрастом человека одолевает все большее желание сблизить расстояние, отделяющее грешную практику от совести. Надо очень хорошо думать о старом валлийце, чтобы допустить подобное, но не следует игнорировать и фактов: главным оппонентом по многотрудной русской проблеме у Черчилля теперь стал Ллойд Джордж…
Мы возвращались в Санта — Маргериту уже вечерней дорогой — в приморских отелях зажгли огни. Мне казались интересными раздумья Георгия Васильевича, хотя было в них нечто такое, что трудно было постигнуть: почему он обратил внимание к Черчиллю, которого в Генуе не было и который, по–моему, не очень–то влиял сейчас на генуэзские дела англичан? Нельзя же всерьез принимать тут Лесли Уркарта и его миссию? Не было ли иной причины чичеринского интереса к Черчиллю, а если была, то какая?
Рерберг явился в Санта — Маргериту. Да, прямо так, в открытую, при этом не к Маше, а ко мне.
Гостиничный служка, доложивший о его приходе, заметил:
— Синьор Рерберг просил сказать, что ждет вас в холле…
Я работал весь день, разбирая прессу, которая почтила своим вниманием Рапалло, и поход к морю был благом.
— Не гневайтесь на меня, Николай Андреевич, пожалуйста, что я пришел вот так, — хочу разговора… Я пришел, чтобы сказать вам нечто такое, что вам никто не скажет…
Никогда прежде он не был так категоричен.
— Да?
— Знаете, что меня удивило? Это то, что вы привезли сюда Манюню. — Он звал ее так еще давным–давно, в Сестри. — Простите меня, если я скажу книжно: так можно сделать, если веришь в человека, а значит, веришь в себя. Вот я и сказал вам все, что хотел сказать…
Я не сдержал смеха:
— Нет, Игорь, ты не все сказал, честное слово, не все!
Он смутился:
— Тогда слушайте остальное: скажите ей, чтобы она осталась, — вы–то знаете, Николай Андреевич, что я люблю ее.
— А почему бы тебе не переговорить с нею самому, Игорь? Не веришь в свои силы?
Он встал и, подняв камень, замахнулся и пустил его над водой. Штилевое море с полированной гладью будто стало холмистым, и это обнаружил летящий камень: он сшибал маковки этих холмов, при этом получился пунктир очень точный.
— Нет, я верю, но лучше, если скажете ей вы, Николай Андреевич… Если трудно, я помогу.
— Как ты мне можешь помочь, Игорь? — не сдержал я смеха, наверно, смех мой прозвучал издевкой над Рербергом, грубой издевкой. — Ты понимаешь, что говоришь?