— ПисЬхМо, Георгий Васильевич?
— Да, письмо.
Он говорит «письмо» и указывает взглядом на конверт, сооруженный из ярко–белой, заметно беленной бумаги, который он привалил тяжелым пресс–папье точно из опасения, что конверт сдует ветром, — видно, копия письма, посланного Ллойд Джорджу, здесь. — Значит, письмо?
Принесли почту, пришедшую с дипкурьерами (они явились сегодня в обед), и разговор прервался. Он прервался в тот самый момент, когда оставалось выяснить существенное: каким было это письмо и включило ли оно тот самый новый элемент, о котором последний раз говорил Чичерин.
Разговор на большой террасе палаццо д'Империале; Воровский, Красин.
Боровский. Конечно, каждое обещание относительно, но уместен вопрос: не много ли Чичерин посулил Ллойд Джорджу?
Красин. В каком смысле?
Воровский. Сказать, что мы вернем иностранным владельцам их собственность в России, значит дезинформировать и их и в какой–то мере себя. Оправдан этот шаг?
Красин. А мы спросим Чичерина — вот он… (Входят Чичерин и Рудзутак.) Георгий Васильевич, мы о письме Ллойд Джорджу… Да есть ли в нем смысл, в этом письме?
Чичерин (задумался — он точно разговаривает сам с собой). Надо понять: не в наших интересах прерывать диалог с Антантой. Чтобы он был продолжен, в нашей позиции должно возникнуть нечто новое… Именно это новое может явиться внешним поводом к возобновлению диалога…
Красин. Но может оказаться, что мы исчерпали наши резервы и нет возможности отыскать это новое…
Чичерин. Надо дать себе отчет: тогда у нас нет надежд возобновить диалог… Совершенно нет надежд. Это нам надо?
Красин. Нет, разумеется, но это новое не должно стоить нам принципов…
Рудзутак. Все верно: не должно стоить нам принципов…
Я не видел Хвостова целую вечность, но сегодня, когда очередная почта уходила в Москву и в чичерин–ском кабинете начался аврал, Хвостов пришел со связкой пакетов как ни в чем не бывало. Он ответил на мой поклон весьма дружелюбно и выпростал из связки один за другим все пакеты, пододвигая их Георгию Васильевичу.
— Вам не следует беспокоиться, Георгий Васильевич, все будет отослано вовремя, — произнес он, склонившись над, пакетами. — Нет сопроводительного письма? Я все сделаю, для меня это не проблема, как не проблема и для вас, Георгий Васильевич, — в сравнении с вашими бессонными ночами что значит моя одна?
Он принял из рук Чичерина связку с пакетами и вышел, мы остались одни.
— Я думал, что наши отношения с Хвостовым испорчены навсегда, оказывается, нет, — произнес Чичерин, будто бы склоняя меня поддержать его, он был очень заинтересован в том, чтобы я его поддержал. — А знаете, в чем дело? В доброй воле! Добро может победить все… Вы так не думаете?
— Нет, Георгий Васильевич.
— Почему, простите? Разве добро не всесильно?
— Хочу верить, что добро всесильно, хотя не следует умалять и силы зла.
Чичерин выключил свет настольной лампы — он мешал ему думать.
— Это обида?
— Хуже, Георгий Васильевич.
— Злопамятство?
Мне трудно было ответить на его вопрос утвердительно — такой ответ разил прежде всего Чичерина, но, наверно, такой ответ был ближе всего к истине.
— Георгий Васильевич, наверно, зрелость — это способность человека не дать себя обмануть…
Он пододвинул настольную лампу.
— Знаете, я много раз замечал: добро может сшибить и предвзятость, — произнес он, глядя мне прямо в глаза. — Главное не ожесточиться и сохранить способность влиять на человека, зная, что он был к тебе несправедлив. По–моему, у меня есть эта способность…
Я смолчал, но мне и не следовало возражать: у него действительно, как показывали мои наблюдения, была эта способность.
Итак, его поединок с Хвостовым продолжался — как долго он продлится?
Позвонил Маццини:
— Не могу ли я обременить вас беседой, короткой? Кстати, это будет интересно и вам.
Он казался мне в этот вечер напитанным своей удушливой парфюмерией. Мы шли с ним каменистой санта–маргеритской улицей, и сладкий запах одеколона протянулся за ним.
— Отнеситесь к тому, что я скажу вам, с доверием, господин Воропаев, — произнес он, когда над, нами возникла каменная ограда сада; казалось, стена оберегала нас от постороннего взгляда и постороннего слуха. — Вчера на вилле «Альбертис» был Лесли Уркарт, как говорят, был второй раз. Речь шла о последнем письме Чичерина британскому премьеру. Письмо напечатано, и есть возможность сообразовать его содержание с беседой, которая была на вилле…
Стена, вдоль которой мы следовали, как бы вогнулась, образовав подкову, мы стояли сейчас с Маццини внутри этой подковы: казалось, итальянец намеренно привел меня сюда, сейчас стена оберегала нас едва ли не со всех сторон.
— Уркарт все еще считает южноуральские недра своими?
— Да, конечно, взывая к международному праву и к всевышнему. — Указательный перст Маццини был поднят к небу; ограненное каменной стеной, оно было сейчас с овчинку. — Он винит Ллойд Джорджа.
— В чем, синьор Маццини?
— В том, что тот дал большевикам обмануть себя.
— Рапалло, синьор Маццини?
— Мне так кажется.
— Только отказ от Рапалло предполагает продолжение диалога, синьор Маццини?
— Не думаю — при всей своей агрессивности Уркарт реалист.
Но что означает его реализм?
— Признание долга, только признание долга, — ответил Маццини, но с места не тронулся, хотя, по всему, разговор подошел к концу.
Да, синьор Маццини продолжал стоять, точно дожидаясь, когда быстро сгущающиеся сумерки южного вечера заполнят каменный колодец, в который он меня заманил, — как ни масштабен был Лесли Уркарт и дело, которое он представлял, по всему, не он был главной персоной, о которой хотел бы говорить со мной итальянец.
— В Генуе говорят: чем больше у тебя седых волос, тем больше ты должен делать добра.
— По–моему, это желание похвально в любом возрасте, сеньор Маццини, — заметил я и умолк: реплика Маццини, как мне казалось, была бы лишена смысла, если за ней не следовало бы нечто для него необычное.
— Да, но в нашем возрасте это почти обязанность, — возразил он и поднес руку к глазам: как ни сумеречен был свет, он точно мешал ему сейчас. — Синьор Воропаев, мы знаем друг друга не первый год, и, смею думать, я могу быть с вами искренним?
— Конечно, синьор Маццини, — откликнулся я: простая корректность обязывала меня поддержать собеседника.
— Так вот мое слово: дайте понять Марии, что она свободна в своем выборе!
Мне стоило труда не издать вздоха изумления: однако издалека начал этот разговор синьор Маццини!
— Погодите, но я же не говорил ей «нет»…
Он засмеялся. Его смех прозвучал здесь неожиданно громко, поколебав, казалось, и каменные стены.
— Вы должны сказать ей «да».
— Но это как раз и лишит ее той свободы, о которой вы говорите.
Он помрачнел: его не устраивал мой ответ.
— Согласитесь, синьор Воропаев, что испокон веков такой шаг требовал не просто родительского согласия — он требовал благословения. В Генуе говорят: если нужно согласие отца, то оно необходимо на рождение и свадьбу, смерть уже этого согласия не требует.
— Но согласие может быть дано, когда его просят, не правда ли?
— Вы хотите сказать, что Мария такого согласия не просила?
— Нет, разумеется.
— А если попросит? Я молчал.
— Если попросит?
Я пошел прочь из каменного дворика.
— Не в ее характере, синьор Маццини. Он усмехнулся откровенно:
— Значит, не в ее характере?
Было часов одиннадцать, когда Мария вернулась в отель. Едва пожелав мне спокойного сна, она ушла к себе.
Красин сказал мне как бы невзначай:
— А вы знаете, Воропаев, Ян все–таки не преминул высказать Москве свое мнение относительно чичеринского письма Ллойд Джорджу.
— И Москва не заставила себя ждать?
— Да, разумеется: телеграмма пришла сегодня ночью… — Он помедлил. — Зайдите к Георгию Васильевичу, скажите ему слово доброе, да и его выслушайте. Дайте ему такую возможность, дайте… Я заметил: объясняя, он убеждает чуть–чуть и себя. Поверьте мне, твердокаменных в природе нет — ему необходим этот разговор.