— То, что я скажу, это не просто мое мнение, это моя, так сказать, концепция, — сказал Рерберг. — Все, что я сделал, поселившись здесь, я сделал не по наитию, а по убеждению. Вот три параграфа этой моей концепции, три. Первый: я сумею написать то, что хочу написать, если освобожу себя от заботы о куске хлеба, пусть на меня работают они. — Он высвободил указательный палец и как бы ткнул им в пол: те, кого он назвал «они», сейчас находились там. — Второй: да, отныне я стал собственником — жил в двадцать первом веке, а вернулся в семнадцатый? Пожалуй, готов согласиться и с этим, но это меня не смущает… — Он взгляш'д на Марию — у него была потребность видеть
ее глаза, но она сидела, наклонив голову, низко наклонив голову. — Третий: наверно, поступив так, я благословенную Специю предпочел Петровскому парку — ведь можно меня понять и так, предпочел… Но простите: как я понимаю, человеку хочется быть там, где солнце дарит ему свет и тепло. Да есть ли у меня причина жаловаться на итальянское солнце?.. — Он умолк, взглянув на меня. — Николай Андреевич, хотите, скажу, о чем вы сейчас думаете?
— Скажи, Игорь.
— Вы думаете сию минуту: «Бедный Зосима!» Верно?
— Верно, Игорь: бедный Зосима!
Стало тихо, так тихо, что впервые, казалось, стало слышно, как шипит, вздымая прибрежный песок, волна.
— И еще вы думаете сейчас… хотите, скажу?
— Скажи, Игорь.
— Вы думаете сию минуту: наверно, нет ничего страшнее того, что произошло…
— Чего именно?
— Когда сын перекидывается на сторону тех, от руки которых пал отец… Верно, думаете об этом?
Ксана заплакала, не скрывая голоса.
— Понимаешь ли ты, что говоришь? — Она точно поперхнулась. — Ой, ой, да как ты можешь? — Она выпростала ладони, стремясь сдавить ими грудь и сдержать плач. — Как ты можешь?..
Он оторопел:
— Ты сдурела, Ксанка? Скажи, сдурела?..
Ее лицо мигом стало мокрым от слез, мокрым и некрасивым, не похожим на нее.
— Да утрись ты — противно на тебя смотреть… Господи, вот ведь одарил на веки вечные…
Она заревела с новой силой и, закрыв лицо руками, выбежала. Рерберг встал, дотянулся до двери, хлопнул.
— Вот ведь глупа, ой глупа! — Он оглядел нас, точно взывая к состраданию — ему очень хотелось пожалеть себя. — Ну хоть ты скажи, дядя Федя, — взмолился он, обращаясь к Федору Ивановичу, но тот был темнее тучи, только ворочались заметно покрасневшие глаза — он пил сегодня много, при этом все больше настойку. — Скажи, дядя Федя…
— Ей или тебе, Егор?
17'
499
Рерберг помрачнел: он недоуменно и робко посмотрел на Федора Ивановича, его сознание отказывалось понимать услышанное…
— Ну скажи мне, если хочешь, скажи, дядя Федя… Федор Иванович отодвинул чарку с настойкой,
точно она ему мешала сказать то, что он хотел сейчас сказать.
— Побойся бога, Егор, не кощунствуй! Рерберг побагровел.
— Ведь ты же сам сказал, что готов драть из России! — взмолился Рерберг, но Федор Иванович только усмехнулся.
— Верно, готов был, пока тебя не увидел, а вот увидел и расхотел…
— И Николу не отпустишь?
— Да он и сам не решится, если расскажу про твои колодки…
— Ой, дядя Федя!
— Не пора ли нам? — сказал я и посмотрел в открытую дверь на море — залив Специи был волнист, точно хлебное поле перед жатвой. — Сегодня еще столько дел, — заметил я и посмотрел на Марию; она встала не сразу.
— Я все хочу сказать: этот ваш Чичерин не от мира сего, — произнес Рерберг, все–таки он был не так прост, как мог показаться: даже в нынешнем своем не очень завидном положении старался устоять. — Откуда он залетел такой в наш день? — Он рассмеялся с виду искренне. — Как будто ходит не по земле, а по небесам. — Он вновь взглянул на Марию: он ждал от нее ответа. — И потом, наивен диковинно… Поймите: по ним надо картечью, да в упор, а он… Не от мира сего!
— Да, не от мира сего, — вдруг распечатала уста Мария. — Не от мира, — повторила она не без труда.
Мы возвращались в Санта — Маргериту, и молчание, нерасторжимое, было нашим спутником. У меня не было желания нарушать его и тогда, когда мы шли с Машей от машины к отелю, погрузившись в полутьму сосен. Но Маша точно дожидалась этой минуты, чтобы, схоронившись в тень, произнести смятенно:
— Наверно, навсегда останется тайной, как человек одного круга, одной семьи, одной крови принимает веру, которая является иной и для этого круга, и для этой семьи, и для этой крови, наконец…
— Ты хочешь назвать это тайной?
— Для меня это тайна, а для тебя? Разве нет?
— Бедный Зосима! — вырвалось у меня.
— А все–таки жестоко обошлась с ним судьба, — произнесла она, остановившись.
— Ты винишь судьбу?
— А кого еще?
— Тебе жаль его?
Она подняла на меня гневные глаза:
— Жалею его и, не боюсь сказать, люблю… Не боюсь…
Сегодня Чичерин пригласил к себе Хвостова, не преминув сделать это, когда я был у него в кабинете.
— Иван Иванович, как мне сказали, Факта выехал в Рим и пробудет там дня четыре, а мы не можем ждать… — Георгий Васильевич говорил это Хвостову, однако смотрел на меня: его интересовала моя реакция. — Не могли бы вы сегодня же выехать в Рим и пробиться к Факте?.. На итальянскую прессу может оказать влияние только он — надо склонить ее принять не столь воинственный тон. Вы поняли?
Я опешил: вот она, чичеринская терпийость, — он делает шаг, который, бьюсь об заклад, не сделал бы никто иной.
— Как вы, Иван Иванович?
Хвостов молчал — он явно не допускал, что у его отношений с Чичериным будет именно такое продолжение.
— Ну как, Иван Иванович?
— Благодарю вас, Георгий Васильевич, я готов.
— Тогда, как говорили наши старики, с богом… Хвостов вышел (он был едва ли не счастлив), а Чичерин, взглянув на меня, ухмыльнулся:
— Не одобряете? Нет, нет, скажите искренне: не одобряете?
— Ни в коем случае, Георгий Васильевич.
— Почему, простите?
— Поверьте, Георгий Васильевич, у меня есть основания говорить так.
Он рассмеялся:
— Небось Хвостов сказал что–нибудь?
— Сказал.
— Не переоценивайте этого! Надо понимать: его дебют в «Известиях» не удался и он наговорил глупостен. Кстати, туг и моя вина: не надо было говорить с ним в вашем присутствии и ставить его в положение, когда он должен стремиться сохранить лицо и перед вами. Вы не находите?
— В какой–то мере.
— К тому же статья требует известного дара, а поездка в Рим такого дара не требует… Одним словом, Ивана Ивановича надо сберечь — у него свои достоинства и было бы неразумно пренебрегать ими… Вы полагаете, что я не прав?
Я мог только сказать себе: вот он, Чичерин!..
И еще я хотел сказать себе: говоря о Хвостове, он, Чичерин, как бы самоотстранился. Чичерин не хотел знать, что сказал Хвостов о нем, Чичерине. Он не хотел всего этого знать в такой мере, что отказывался связывать это и с отношением Ивана Ивановича к делу, которое Чичерин возглавляет, а значит, с нравственностью Хвостова, хотя тут с Чичериным можно было и не согласиться.
Не знаю, пойму ли я Георгия Васильевича завтра, но сегодня не просто мне его понять, не просто понять прежде всего потому, что мне дорог сам Чичерин, на которого замахнулся Хвостов. Прощать этого, как я убежден, нельзя — почему же так легко простил его Георгий Васильевич?
Завидное качество памяти: все стоящее сберечь, не просыпать. У разговора о Черчилле своя важная зарубка. Вот уже и Лесли Уркарт покинул Геную, завершив свои переговоры на вилле «Альбертис», а Черчилль не отважился побывать здесь. Тот же вопрос: Генуя и Черчилль — не нарочито, не праздно ли? Однако как склонить к этому разговору Чичерина?
— Но осечь Черчилля даже в кругу коллег–министров — еще не покончить с ним: Черчилль жив! — произношу я: такое впечатление, что диалог, который я отважился продолжить, происходил сегодня утром.
Чичерину надо время, чтобы понять, что речь идет о делах, которых мы касались, помоги нам всевышний, добрую неделю назад.
— Да, такие, как Черчилль, не сразу свертывают знамена, если даже оказываются под щитом… — произносит он. — Но может быть и по–другому: свернуть старый стяг и выбросить новый…