— Но под новым стягом не может воевать старая армия, — возразил я, зная, что тут один шаг до чичеринского несогласия.
— Весь фокус в том, что речь идет о новой армии, — сказал Чичерин.
— Какой именно?
— Немецкой.
— Немецкой? — изумился я: ничего более необычного не мог сказать Георгий Васильевич: Черчилль, ведущий немецкую армаду на Россию.
— Это что же… новая идея Черчилля: покарать революцию силами недавнего врага?
— Да, верно.
— Погодите, погодите, тогда еще один вопрос: да не ставило ли Рапалло эту вторую цель — отнять у Черчилля возможность сшибить Германию и Россию?
— Можно допустить — ставило.
И это Чичерин: в его обращении к Черчиллю был этот дальний прицел, но только сейчас он обнаружил его. Оказывается, Черчилль торил свою тропу в Геную.
Май, кумачовый май не за горами — одна эта мысль радует душу. Чичерин сказал с той веселинкой, с какой любил говорить с Вацлавом Вацлавовичем:
— А не устроить ли нам некий раут на манер… «Данте Алигьери»? Свой, разумеется, с красным флагом, первомайский? Честное слово, у нас будет не меньше гостей, чем у итальянского цезаря! Кстати, если необходим маршал двора, то вам и карты в руки.
И завертелось. Нет, не то что маршалом двора, но главным кашеваром праздника был назначен Воровский — старый палаццо д'Империале, бывший, как свидетельствовала книга его почетных гостей, спокойной гаванью для великого принца монакского и императора абиссинского, стал в этот предмайский вечер пристанищем красных и тех, кто им сочувствует.
Большой сундук языков, которым владели русские, в этот вечер был распахнут — пошел в ход даже чиче–ринский итальянский.
Его собеседник «скриторе» Джованни Джерманетто, имея в виду итальянские истоки родословной Георгия Васильевича, воодушевленно восклицал:
— Теперь я вижу, что язык можно пробудить и через столетия!
А Морис Кашен, молодецки расправив усы — они у французского комбатанта, как у запорожца, — пытался доказать, что человек, желающий познать языки, должен понять: дело не столько в грамматике, сколько в чем–то ином, что восходит к психологии.
Однако в чем именно? — вот вопрос.
— В преодолении барьера, который отделяет один язык от другого, в опыте преодоления… — несмело вторгся в разговор юноша, сидящий рядом, в его темных глазах была некая сладость (сладкие глаза!), а в английском — характерная для американцев твердость согласных; он говорил по–английски, но знал французский, иначе ему трудно было бы проникнуть в смысл диалога.
— Опыт преодоления? Ну что ж, это немало, — произнес Чичерин, улыбаясь: ему была симпатична мысль молодого человека.
— Вначале падут границы, разделяющие страны, а потом языки, хотя первые охраняются, а вторые свободны, — произнес молодой человек со страстью, которая, если бы не его возраст, казалась бы в этот момент не очень понятной.
И вновь Георгий Васильевич задержал на человеке, сидящем рядом, внимательный взгляд. Сколько раз ловил он себя на мысли: «Не пренебрегай тем, что услыхал, ведь это единственное, что может тебя заставить заглянуть в будущее человека». Обладай Чичерин способностью видеть завтрашний день молодого человека, а может для весны двадцать второго года и послезавтрашний, он бы подивился верности этой своей мысли: в этот предмайский вечер в палаццо д' Империале рядом с ним сидел молодой Хемингуэй…
А вечер обретал все большую задушевность, и этому немало способствовал его главный заводила — с той веселой простотой, какая была свойственна умению Воровского разговаривать с аудиторией, Вацлав Вацлавович начал концерт и неподражаемо прочел Чехова — мудрая кротость и грусть, которые присутствовали в его чтении, казалось, отражали существо Воровского.
Пример Воровского воодушевил: большая делегация, состоящая из мужей почтенных, показала себя в неожиданном качестве — выступали все: читали стихи, плясали с самозабвенной страстью, делились воспоминаниями о поездках по белу свету; стихия доброго настроения завладела и хозяевами и гостями, все казалось значительным, остроумным, всем было весело.
А потом всесильный перст главного кашевара был обращен на Чичерина, и Георгий Васильевич пошел к роялю. Он коснулся пальцами клавиш, и все, кто был рядом, поняли! как ни значительно было все, чем блеснула до сих пор завидная импровизация, не в этом главное. Короче: то, что не сумели победить слова, сделала музыка. Да, именно музыка, лишенная конкретности слова, заставила мысль обратиться к существу. Точно возникла возможность сказать то, что не было до сих пор сказано.
Я сидел далеко от Георгия Васильевича и не рассмотрел его лица, но мне были доступны его глаза — в них мне виделись и доброта и храбрость, всемогущая сестра мудрости. И вот интересно: вечер, который начался столь бурно, завершился тишиной первозданной. Эта тишина чуть–чуть смутила и Чичерина.
Казалось, что это не музыка, а доверительный разговор. Все, что Чичерин хотел сказать, он приберег к этому вечеру. В этом монологе была та зрелость ума и чувства, которая единственно убеждает. Странное дело: не было произнесено ни единого слова, а добыты слова, которые обращали разум к неизведанному. Именно музыка делала твою мысль значительной. То, что ты был способен постичь сейчас, лежало за пределами твоих возможностей прежде. Будто только теперь ты понял существо происходящего. Волнение, которое дарила стихия звуков, очищало. Ты виделся себе больше, возвышеннее, сильнее, способным свершить такое, что до сих пор было для тебя не цо силам. Человек, сидящий за инструментом, точно объяснял происходящее, явилась та ясность видения, которую обретает человек не часто. Все казалось: отныне ты уже не сможешь говорить, как говорил прежде, иной образ мысли, сам язык иной… Наверно, это был тот род волнения, который способен и встревожить и открыть глаза. Музыка вытолкнула тебя за пределы мира, к которому тебя приковало время. Ничто не могло показать огромность этой новой вселенной, которую ты увидел, — музыка смогла… Было ли это достоинством человека, сидящего за инструментом, или музыки, которую он вызвал к жизни? Хотелось верить: и человека… Он жил в том же мире, что и ты, общаясь с тем же кругом предметов, понятий и слов, что и ты, а способен был сказать несравненно больше тебя… Когда человек перестал играть и сидящие в зале взглянули друг на друга, они увидели иных людей… Не отдал ли я себя во власть восторгу неуемному, не преувеличил ли все, чему только что был свидетелем? Наверняка преувеличил, но это то самое преувеличение, которое приближает нас к правде. По крайней мере так это понял я…
— Да надо ли было играть Бетховена? — спросил он, когда на исходе ночи я понес ему прессу: в предутренние часы, когда усталость подступала и к нему, он отдавался чтению прессы. — Не слишком ли это сумеречно для праздника, а? — Он точно встрепенулся, поняв, что говорит о собственной персоне, что было не в его правилах. — Вот получил телеграмму от Д'Аннун–цио, приглашает посетить его на Фиуме. Как вы полагаете? Д'Аннунцио — враг, но кто сказал, что надо избегать встречи с врагом? Надо ехать, но вот незадача…
— Да?
— Условие, обязательное, — разговор, но только… тет–а–тет…
— И как вы, Георгий Васильевич?
— Поеду.
— Один поедете?
— Один, разумеется.
— Совершенно один?
— Один.
Поздно вечером пришла Мария:
— Игорь тебя ждет внизу…
Я взглянул на часы: без малого одиннадцать.
— Не поздно ли? Завтра бог знает какой трудный день… — Я был близок к истине: начали паковать наше непростое имущество — отъезд был не за горами.
— Он просит, а ты как знаешь.
Мария вышла — она была верна себе: категоричность не в ее правилах. Я пошел.
Он встретил меня у старой туи, которая стала местом наших свиданий с ним.
— Видно, это последняя наша встреча, Николай Андреевич, — сказал он мне тихо, увлекая к выходу. — Не пожалейте же драгоценного часа — тут есть немудреная корчма, она сейчас открыта…
Я понял, что мне от Рерберга не отвертеться, и пошел.
Корчма была действительно немудреной: стойка с батареей вин и дюжина столиков, в этот поздний час пустых. Старик хозяин, чью дремоту мы нарушили, принес глиняный кувшин с вином, и, включив над нашей головой деревянную, в три рожка люстру, поковылял к стойке. Глиняный кувшин уберег вино от тепла — оно было холодным и утоляло жажду — апрельские вечера уже казались знойными,