— Я не питаю иллюзий, что сегодня вы будете ко мне добрее, чем вчера, но я все–таки хочу сказать то, что сказал час назад Марии. — Он не без азарта схватил кружку с вином, но не опрокинул ее, как прежде, а всего лишь пригубил: видно, наказал себе быть трезвым, что немало настораживало. — Скажу откровенно, Николай Андреевич: я пожалел, что пригласил вас и Марию в дом. Не стесняюсь сказать: пожалел… Вы, конечно, подумали: хозяин хочет быть хозяином, вошел во вкус. Нет, скажите — подумали… И этот дом и эта фабричка. «Фи! — сказали вы. — Гадко!» Однако хотите знать мое мнение? Не гадко! Согласитесь, Николай Андреевич: в том, что я показал вам все это, есть не только плохое, но и хорошее. Согласитесь, что можно подумать и так: Рерберг дал понять обо всем этом как на духу, значит, он совестлив и чист, значит, ему нечего скрывать и нечего бояться, а? — Он взял кувшин и, убедившись, что мое вино отпито, наполнил кружку. — Вот вам задача, Николай Андреевич: почему вчерашний пролетарий, у которого сроду не было ни кола ни двора, овладев состояньицем, в одни сутки становится капиталистом и ведет свое дело с такой охотой, а может и умением, как будто владел этой недвижимостью всю жизнь? Нет, нет, вы ответьте мне: почему?.. Не хотите отвечать, тогда отвечу я: этот инстинкт собственнический в природе человека! Нет, не только у меня и у того, что сидит сейчас за стойкой, но и у вас, Николай Андреевич… Разница только та, что у меня он пробудился, а у вас ждет своего часа, чтобы пробудиться. Мы ничего не знаем о человеке, Николай Андреевич, начисто ничего не знаем. Вы только оглянитесь вокруг: идет великая перековка людей, но только не та, о которой говорите вы там, у себя, а иная — рабочие становятся лавочниками! Да, токари, слесари, плотники, все те, кого вы именуете классом пролетариев, кто составляет вашу опору и суть вашего представления о современном мире, сколотив кругленькую сумму, становятся владельцами бакалейных, москательных, галантерейных лавок, держателями акций, пайщиками — они стригут купоны, черт побери, и им наплевать на мировую революцию!.. Если вы думаете обратное — простите меня, Николай Андреевич, вы не знаете жизни, а вот те, другие, эту жизнь знают: они сознательно превращают их из пролетариев в лавочников. Короче: человек не так бескорыстен, как вы думаете. И он не в такой мере лишен расчета, как это представляется вам. И он отнюдь не так далеко ушел от своего прошлого, как вы это возомнили… Все ваши просчеты, которые были и которые еще будут, — вы слышите, Николай Андреевич, будут! — вот здесь… Короче: вы в своей догме наивны и, простите меня, недальновидны! Скажу больше: вы все еще донкихоты, Николай Андреевич. Смешному племени донкихотов, в наш рациональный век истребленному дотла, вы дали жизнь, не сообщив ему смысла жизни. И первый из этих донкихотов — ваш Чичерин… Я думал все эти дни: кого, черт побери, он мне напоминает? Ну слепок, точный слепок. Кого? А сегодня точено прозрел: так это же батько мой бесценный! Такой же, простите меня, фантазер неудержимый! Вы говорите, что он, ваш Чичерин, пришел из завтрашнего дня и на веки веков останется его верноподданным, а по мне он — странный человек, который, простите меня, так и проживет свой век, не дав себе труда спуститься с небес на землю…
Во мне все стало дыбом.
— Чичерина ты не тронь! — закричал я на него. — Слышишь, Рерберг: не тронь Чичерина!
Он оторопел — действительно, я никогда не говорил с ним так, но я уже не мог ничего с собой поделать.
Мы уже расстались с Игорем, когда он неожиданно возвратился, дав понять, что сказал не все, что хотел сказать.
— Сейчас вспомнил: как мне говорил отец, в тот свой приезд в Лондон он был с Чичериным в церкви со стрельчатыми окнами, где коммунисты–россияне собирались в начале века на свой партийный съезд… —
Он помедлил, глядя, какое впечатление это произведет на меня, и добавил поспешно: — Тут в одном доме есть нотная тетрадка Моцарта — быть может, она будет интересна Чичерину, все–таки подлинный Моцартов манускрипт…
— Подлинный Моцартов? — Мне живо представилось, с каким воодушевлением примет эту весть Георгий Васильевич.
— Ну, разумеется, подлинный… это в личной библиотеке хозяина нотного магазина, недалеко от площади Феррари, я вам это мигом изображу… — Он выхватил из записной книжки листок и вписал в него адрес. — Синьор Умберто Кассола–младший сочтет за честь…
Рерберг исчез, оставив мне листок с адресом Кассо–лы. Первая мысль: Рерберг ничего не делает зря, в этом приглашении есть некий замысел, в значение которого еще надо проникнуть. Но я тут же отверг это опасение. В перспективе было нечто очень приятное для Георгия Васильевича — надо ли лишать его этой радости?
Готов сознаться: желание обрадовать Чичерина победило все остальные чувства — я сказал Георгию Васильевичу.
— В Париже я видел Моцартов манускрипт, но, к сожалению, под зеркальным стеклом витрины, а хотелось взять его в руки, в самом дыхании бумаги есть запах времени, не так ли? — Он помолчал, улыбаясь. — К тому же ничто так не передает характер человека, как почерк, — одна строка может рассказать о сути человека больше, чем книга. И не только это: никогда не играл непосредственно с Моцартовой рукописи. Согласитесь: заманчиво сыграть, заманчиво! Если нотный магазин, наверно, есть инструмент, можно положить тетрадку на пюпитр, как вы полагаете?..
Разом был решен вопрос о поездке на площадь Феррари — оставалось уточнить время генуэзского визита. Я позвонил синьору Умберто Кассоле–младшему. У Кассолы был баритон, медленно гудящий, казалось, загустевший. Мне представился большой человек, не старый, но чуть сутуловатый. Если он иногда садился за инструмент, то исторгал звуки, которым мог позавидовать оркестр, под ударом таких рук хорошо звучат басы…
Одним словом, Кассола–младший дал понять, что на площади Феррари уже знают о приезде господина министра Чичерина и ждут его — было у словлено, что мы явимся в четыре пополудни. Уже после того как трубка легла на рычажок, возникла мысль, не предусмотренная вначале: а может быть, взять Марию?
— Нет, нет, это не по–товарищески! — решительно заявил Георгий Васильевич. — Смотреть Моцартов манускрипт, и без Марии Николаевны, — да возможно ли это?
То, что звалось нотным магазином Умберто Кас–солы, оказалось сооружением монументальным и по–своему красивым. Здание было возведено лет сто назад и в точном соответствии с правилами, существовавшими тогда, разделено на торговые помещения и апартаменты хозяина: в цокольном этаже был склад, на первом и втором этажах собственно магазин, на третьем личные покои хозяина.
Три непросторных зала магазина говорили не столько о мощи торгового дома, сколько о той особой атмосфере, которая должна быть свойственна характеру заведения: здесь было не очень людно и почтительно торжественно. Навстречу гостям вышел Кассола–млад–ший — он лишь отдаленно напоминал человека, которого я нарисовал в своем сознании. Кассола был велик, широкогруд, с розовой лысиной, которая позволяла воспринять как бы слепок головы с ощутимо глубокой бороздкой по темени. В руках Кассолы была палка, на которую он наваливался при ходьбе, при этом правая нога неловко выбрасывалась не сгибаясь, как ни искусен был протез, скрыть его не удавалось; из того немногого, что я узнал, направляясь на площадь Фер–рари, мне стало известно, что Кассола–младший был офицером армии его величества, удостоившись чести быть зачисленным в гвардию короля Италии, сражался в минувшую войну на перевалах Альп, однажды был застигнут бураном, чудом спасся, но лишился ноги…
Как истинный офицер гвардии, он был высокомерен и снисходителен — внимания удостоилась лишь Мария, перед которой Кассола неожиданно низко склонил свой обнаженный череп, притопнув с таким изяществом и силой, с какой это делал, когда нога была цела. Наверно, Марии мы были обязаны тем, что путь к Моцартову манускрипту оказался длиннее, чем он был на самом деле. Кассола счел необходимым показать нам магазин, не минул круглого, напоминающего опрокинутый фужер концертного зала, ввел в библиотеку, где, заключенные в кожу, тяжелую ткань и клеенку, как в вечность, были замирены голоса скрипок и флейт, заглянул в комнату–шкатулку с крохотным пианино посередине, к которому допускались избранные посетители этого музыкального царства, и в виде особой почести, которую гостям еще надо было оценить, сообщил, что мог бы представить русских Кассоле–старшему, первоотцу торгового дома.