Умберто Кассола старший только что принял ванну и казался точно слепленным из розового зефира, исключением был, пожалуй, его нос, сейчас бледно–синий, вздувающийся; когда старик смеялся, нос как бы медленно смещался, не ровен час пойдет гулять по лицу.
— Своей речью в Сан — Джорджо, господин министр, вы обрели право открыть в Италии любую дверь, — произнес Кассола–старший. — Скажу больше: если Италии предстоит постичь новую Россию по Чичерину, это не худший вариант…
Он засмеялся, махнув рукой, при этом его нос осторожно дернулся.
— Ну, покажи, Умберто, гостям твое сокровище, — произнес старик и, дождавшись, пока сын исчезнет в сумерках соседней комнаты, пошел к окну и раздвинул пошире портьеры. В том, как он это сделал, все было разбито на правильные периоды, все имело свой ритм, он шел так, будто бы в нем все еще жила мелодия и он подчинил себя ее власти — наверно, эту походку сообщает музыка, долгое общение с нею. Дверь, в которую вышел сын, находилась у Кассолы–старшего за спиной, но он точно уловил, когда сукна, скрывающие дверь, пришли в движение, — старик повернулся к сыну, протянув руки, кожаная папка легла в раскрытые ладони.
— Все, что тут есть, господин министр, сегодня ваша собственность, — произнес Кассола–старший и передал папку Чичерину. — В вашей власти вернуть мне, как в вашей власти ее и оставить, — засмеялся он, и его синий нос, могло показаться, пошел гулять по лицу.
— Если бы это сказали на нашем Кавказе, это были бы не просто слова, синьор Кассола, — там у гостя привилегия и просить и брать, — ответствовал Чичерин и, смеясь, передал папку Марии, дав понять, что может ее и не вернуть; моя дочь приняла папку, просияв — ей был приятен жест Чичерина.
— Вольнолюбивый Кавказ? — заявил о себе Кассо–ла–старший. — Ну что ж, вольнолюбия нам как раз и недостает… — В его словах, нарочито уклончивых, ответ на чичеринскую фразу, разумеется, начисто отсутствовал.
Мы спустились на первый этаж и раскрыли папку. Да, это несомненно был Моцарт, его нотная тетрадь, вариант фортепианного концерта, вариант, быть может, первый, писанный быстрой рукой композитора, перо не держало чернил, где–то нажим был жирным, где–то чернила скатились с пера и разбрызгались, в письме было нетерпение, если это страницы фортепианного концерта, то он полон диссонансов — Моцар–товы диссонансы!
Кассола–младший пододвинул стул к роялю, точно приглашая Георгия Васильевича воспользоваться им, и, поклонившись, вышел. Чичерин сел за инструмент. Это было похоже на нечто фантастическое. Пять ветхих страничек, отдающих прелью, чуть пригорклой, пять страничек, передаваемых из рук в руки, призваны были словно обнажить голос человека, жившего полтора столетия назад. Зал был невелик, но построен так, чтобы звук не ушел в стены — стены отражали звук, иначе бы зал взорвался.
Наверно, и у Марии было ощущение того, что явится чудо, — она странно замерла, отодвинула кресло в затененный угол и там затихла. В том, как Георгий Васильевич воспринял Моцартову мелодию с листа, в самом начале была скороговорка, потом речитатив, неторопливый, потом родилась мелодия, родилась как поток солнца, размывший проталину в тучах, — солнечный ветер обвил тебя своим теплом, он обтекал лицо, его воспринимали глаза и губы.
Чичерин кончил и тихо закрыл крышку.
— Браво!.. Ничего не скажешь — браво!
Портьера, скрывавшая дверь, раздвинулась — на пороге стоял Игорь… Не скажу, чтобы это явилось для меня полной неожиданностью, но в какой раз я должен был подумать: вот он, Рербергов расчет, как всегда точный, стремительный, застающий врасплох.
Но Рерберг, казалось, уже вошел в роль — он понимал, что его внезапный приход обескуражил гостей и им нужно было время, чтобы прийти в себя.
— Георгий Васильевич, я Рерберг, сын Зосимы Петровича Рерберга, что был у вас в Лондоне в девятьсот шестнадцатом, того самого Надеждина — Рерберга, которому вы показывали в Лондоне церковь со стрельчатыми окнами.
Чичерин долго и устало смотрел на Рерберга— Моцарт потребовал от Георгия Васильевича сил немалых.
— Это какого же Рерберга? Надеждина — Рерберга? Того, что сидел в Таганской, а потом бежал?
— Да, того самого, вашего давнего знакомца, вашего друга, Георгий Васильевич.
Чичерин поднес тыльную сторону руки попеременно к одному и другому глазу: рукопись Моцарта требовала хорошего зрения, глаза слезились.
— Простите, вы здешний житель, так сказать… русский генуэзец?
Рерберг вздохнул — не думал он, что разговор так быстро коснется самой основы.
— Я живу в Специи… — произнес Рерберг, заметно смешавшись, в его ответе было видно желание увести разговор в сторону. — Не в самой Специи, а в пригороде, — уточнил он, обнаружив все то же намерение не говорить по существу.
Однако есть некая неодолимость в движении человеческих судеб, подумал я. Да, именно неодолимость. Точно по законам небесной механики: в урочный час разминулись, в урочный встретились. Ничто не могло отвратить этой встречи, как и этого диалога. Но вот вопрос едва ли не ключевой: зачем Рербергу эта встреча? Да не затем ли, чтобы в конфликте, который возник у него с нашим приездом в Геную, участвовала и доброта Чичерина?
— И давно вы в этой вашей Специи?
Чичерин пододвинул разговор к сути — Георгий Васильевич был не в такой мере несведущ, как могло показаться, его оборот «в этой вашей Специи» обнаруживал иронический подтекст.
— Я приехал сюда в прошлом году…
— Приехали из России?
— Да.
Расчет подвел Рерберга. Встреча, которую он инспирировал, не обещала ему выгод. Видно, он уже понял это — нет, его заломовское первородство, как и заломовская гордость, были при нем, но терпения уже не хватало.
— А почему вы решились на такой шаг?
— У каждого своя стезя! — произнес Рерберг почти воодушевленно. — Умерла тетя и оставила именьице — вот так…
Чичерин достал платок и вытер им лицо.
— Вы сын Зосимы Петровича?
— Сын.
Чичерин вздохнул — вздох восприняли и отразили стены, сообщив такую безнадежность, какой, быть может, в этом вздохе не было.
— Жизнь что дорога, Георгий Васильевич, дорога в бочагах и рытвинах…
— Дорога… и из России?
Разумей, Игорь, кого зрят очи твои! — готов был произнести я, да остановил себя, наверно остановил вовремя. — У Чичерина, как и у твоего отца, жизнь и в самом деле можно было отождествить с дорогой, но на веки вечные с дорогой в Россию… Наперекор всем невзгодам — в Россию, невзгодам, которые были как удар бури: и лондонский сыск, и холеное иезуитство российского посольства на Чешемплейс, и брикстон–ское заточенье…
— Не всегда в жертву идее надо приносить человека, — вымолвил Рерберг почти кротко и заключил неожиданно: — Не стыжусь: моя философия.
— Ну что ж, каждая философия хороша, если в ее существе не лежит корысть, — был ответ Георгия Васильевича.
Нет, не Чичерин, а Зосима Петрович, восставший из праха и пришедший вот сюда, на генуэзскую площадь Феррари, говорил сейчас с Рербергом, стремясь досказать то, что недосказал в свое время.
— Мне это решение нелегко далось! — вырвалось у Рерберга.
Чичерин наклонил голову: мне казалось, что в его глазах, сейчас обращенных к свету, собралась боль.
— И все–таки, молодой человек, дайте себе труд подумать: правы ли вы? — сказал Чичерин и отвернулся.
Рерберг вышел.
Он вышел, так и не обнаружив, что невольной свидетельницей разговора стала и моя Мария.
Утром Чичерин уезжал на Фиуме. Он хотел уехать, не делая шума, но произошло событие, для него непредвиденное… Одним словом, едва рассвело, он явился комне. Он пришел ко мне, экипированный вполне — в одной руке у него был портфель, в другой браунинг.
Он поставил портфель и, обратив руку с пистолетом к свету, произнес, смущаясь:
— Как быть с этой штукой? Ведь я еду один. Наверно, надо взять ее. — Он переложил пистолет в другую руку. — Но, право, я никогда не имел с нею дела. — Он скосил глаза на пистолет. — Как вы полагаете: взять?
— Взять, конечно, Георгий Васильевич.