Пять лет, минувшие со времени отъезда из Москвы, не застили память туманом, да и отчий дом с островерхой крышей, столь необычной для Москвы и ее окраин, выплыл молодому Цветову навстречу… Сергей отпустил извозчика и пошел к дому. Он без труда отбросил крючок калитки и вошел во двор. Ночью припорошило, и на свежем снегу были видны следы валенок, заметно стоптанных. Не Герман ли? Если Герман, то чего так рано? Не в банк же он в валенках, а может быть, нынче можно в валенках и в банк?
Скрипел снег с той звонкой отчетливостью, какая характерна здесь для мартовского утра. Он остановил
взгляд на березе, вставшей перед домом, за эти годы она одна, пожалуй, набралась праздничности. Окна на втором этаже зашторила тьма, все окна, но внизу на кухне пробивался свет, видно, оставшиеся домочадцы собрались к завтраку. Он тронул входную дверь, она поддалась. Он вошел в коридор, пахло жареным луком, чуть подгорелым: не иначе Герман, уходя на работу, ел жареную картошку, давняя страсть. Сергей тронул вторую дверь, она отворилась с той же легкостью, что и первая. Он глянул на кухню. В печи тлели поленья, чайник был отставлен, в хлебнице лежала аккуратная стопка житного, на опрокинутой тарелке поместилась сковорода с недоеденной картошкой — Герман явно спешил… Он обернулся–ни единый звук не выдавал того, что в доме кто–то есть. Он хотел окликнуть сестру, но остановил себя. Пошел наверх. Дерево, из которого была собрана лестница, рассохлось, на каждый его шаг лестница отвечала вздохом. Видно, Лариса проводила брата и, вернувшись к себе, легла у теплой печи (теплая стеночка была только у нее) и уснула. Он вдруг заметил, что лестница показалась ему крутой, много круче, чем прежде. Его дыхание родило облако пара — в доме было холодно, по всему, за ночь большая печь остыла, а тепла кухонной было недостаточно. Да и окна, что сейчас были доступны глазу, застила наледь.
Дверь в Ларисину светелку была распахнута. Сестра в самом деле спала. Он увидел ее и смешался — господи, что могут сделать с девочкой пять лет. На оттоманке, что была придвинута к теплой стене, разбросав на подушке темно–русые волосы, спала женщина. Это был непробудный утренний сон, она спала в охотку, лицо ее тронул румянец, сейчас ее можно было назвать даже красивой, что прежде и не предполагалось. Сколько он помнит сестру, ее мучила желтуха, лицо ее прежде было серо–зеленым, даже синюшным, этой синьки неразмываемой набиралось вдоволь и в глазницы. Куда все это делось?.. Нет, она и в самом деле преобразилась, однако что способствовало преображению, которому были не страшны ни ненастье бедовых российских перемен, ни голод?.. Не девичество ли?
Его выдал старый венский стул, который он имел неосторожность сейчас тронуть. Она открыла глаза.
— Это ты… Сережа? — она опустила с оттоманки ноги, поправила юбку — девичий жест, прежде она, пожалуй, этого не сделала бы. — Господи, откуда ты?.. — сон еще владел ею, она ничего не понимала. — Как ты попал сюда?
Он подошел к ней.
— Ну, иди сюда, соня, иди!.. — он обнял ее и попытался поднять, но не тут–то было. — Ой, какая же ты тяжелая, руки разом отсохли! — он запустил пальцы в ее волосы, взлохматил. — Как же я тебя долго не видел, — он вдруг ощутил, что его ладонь мигом напиталась дыханием ее волос, в котором было само ее отрочество. — Ну, не дичись, иди, иди…
— Ты… совсем сюда? — она отвела волосы, примяла их.
— А ты бы хотела, чтобы… совсем? Она заторопилась.
— Пойдем, пойдем вниз, ты небось еще не ел? — она замахала руками, спроваживая его. — Я иду за тобой, я иду!..
Она сходила вниз с той неторопливой важностью, какая позволяла обозреть ее. Ну и вымахала Лариса в эти пять лет, говорил он себе, куда как здорова. У нее были плечи женщины, да и ноги — дай боже, особенно в ступнях, большие ноги в роду Цветовых. Но вот что было любопытно: Лариса казалась сейчас ему иной, не такой, как там, наверху. Что–то в эти десять минут изменило ее. Он не мог понять, что именно. Может быть, вот эта карминовая помада на губах или угольный карандаш на веках. Ему казалось, что она постесняется пригласить его на кухню, не убрав со стола, но она это сделала не смутившись.
— Садись вот тут и смотри, как я хозяйничаю, — она закатала рукава. — Учись, небось не успеешь опомниться, как жена взберется на хребет… — прыснула она, раскручивая кран. Вода, по всему, была холодной, но это не остановило ее. — Есть уже на примете этакая парижанка? — она ловко взбила волосы, слепив кок.
— А ты думала!..
— И верно, мы ведь живые!.. — она подмигнула ему.
— Ну, расскажи, как вы тут?! — произнес он несмело.
Она посмотрела на него, точно все еще хотела признать в нем брата.
— Воюем! — вдруг вырвалось у нее. — Жестоко воюем!.. — подтвердила она теперь уже не в сердцах, а поразмыслив. — Меня твой братец бесценный — во… — она чиркнула ребром ладони поперек горла, того глядйг, перехватит. — Одно только имя «директор банка», а, спрашивается, что он считает?.. — она раскрутила кран пуще прежнего, хлестала ледяная вода, ледяная до судорог, а ей хоть бы что — злость грела. — В стране все съели, что только можно разжевать, благо зубы крепкие!.. Жмых, просяную мякину, кукурузный размол, отруби пополам с соломой… Да что там отруби?.. Желуди, лебеду, липовый лист!.. Ты только подумай: котлеты из желудей! Слизнули все начисто, можно сказать, обглодали, одни косточки остались, спрашивается, что тут подсчитывать при такой нищете, какие–та–кие сокровища, а они, понимаешь, считают!.. Гремят своими счетами да ключами от железных комнат, шелестят вовсю бумажками, только пальцы хрустят, и делают вид, что ничего не происходит, даже имеют наглость иногда улыбаться!.. Ты только возьми в толк — улыбаются! — она взглянула на брата, подбоченясь. — Ты вот спроси меня сейчас: чем я тебя буду кормить? Ну, чего молчишь? Спроси, спроси!.. Лепешки из жмыха! Ел когда–нибудь?
— Нет, не ел.
— Ну, вот сейчас испробуешь…
Он думал, что она смеется, но на столе и в самом деле появились исчерна–черные, попахивающие подсолнечным маслом лепешки.
— Ну, хочешь, я покажу, как надо есть, — она съела одну лепешку, потом другую, съела не торопясь. — Монахов набирали в самых глухих российских деревнях, — она перестала есть. — Почему в деревнях, да к тому же глухих?.. Монастырь казался им раем в сравнении с нищетой деревни родной… Иной жизни не видели, потому и казался раем!.. А брат твой видел!.. И я знаю, и тебе ведомо: видел, видел!.. Почему же отдад себя во власть ада да еще имеет смелость превозносить этот ад?.. Почему?.. Есть такое состояние ума, когда человек все себе способен внушить, решительно все — вопреки картине бытия, самой ненастной, самой жестоко ненастной, а может быть, даже наперекор этой картине бытия человек может увидеть себя монархом, земельным магнатом, владельцем палат, идолом, приведшим в повиновение народы… Самое печальное, что эта болезнь необратима, однажды заболев, человек навечно обрекает себя на этот недуг. Больше того, болезнь эта заразна, ее бацилла живуча, она живет, пока есть среда, где можно угнездиться. Пойми, мы в состоянии эпидемии… Понимаешь, эпидемии…
Она вновь дала свободу крану и пошла воевать с ледяной водой, потом вдруг закрыла воду, закрыла надежно, уставившись кроткими глазами на брата.
— Не решил ли ты остаться в России, Серега? — спросила она и улыбнулась.
Он помолчал.
— Нет.
— Уезжай, Серега, — ее глаза вдруг заволокло слезами. — Уезжай и меня возьми, Серега… — она вздохнула, воздух ворвался в ее грудь шумно. — Возьми, пожалуйста…
— Погоди. Я другое дело, но ты–то, Ларка, чего тебе ехать? — он взглянул на нее искоса, и ему стало смешно, слеза выкатилась из ее правого глаза и, секунду задержавшись в предглазье, стрельнула по щеке, оставив угольный след.
— Как чего ехать? — возмутилась она. — Ты думаешь, меня перепугало вот это, — ткнула она в тарелку со жмыховой лепешкой. — Ты думаешь, я этого испугалась? — спросила она не без злости. — Нет!.. Ты понимаешь, нет! — почти закричала она. — Ты вообразил, что меня свел с ума Париж? — спросила она тишайше. — Ты думаешь, меня он манит красотами своими?.. Нет!.. Я не могу больше мерзнуть и голодать!.. Я просто хочу корочку чистого хлеба… Я готова быть ломовой лошадью, которая возит фуры с камнем, но не дамся, понимаешь, не дамся, чтобы пытали меня голодом… — Внизу тявкнул пес, тявкнул едва слышно, будто спросонья. — Тихо… ты! — прикрикнула Лариса. — Полкана помнишь? Голодает, а живет! В издевку над всеми нами… живет!