— Уж больно время щедрое на седины, сребрит напропалую — и генералов, и солдат! — ответствовал старший Цветов и, запахнув тулуп, поднял над головой ушанку. — Пошли, брат…
Госбанковский «паккард», громоздкий и дребезжащий, двинулся в Сокольники, взрывая оттаявший за день снег и разбрызгивая его по сторонам.
— Небось горько на чужой стороне, брат? — спросил Герман, когда автомобиль набрал скорость. — Горько… согласись?.. Он сказал «согласись», и Сергей услышал его тихое посапывание — брат спал. Он спал, вобрав в тулуп голову, согнув ноги, толстая шерсть тулупа угрела его, у него не было сил противиться теплу.
На Москву уже пали сумерки. Когда автомобиль въехал на заметно темную Мясницкую, шофер включил фары. На поворотах огни автомобиля упирались в тротуар, и толпа испуганно шарахалась. Этот свет, непрошено врывающийся во тьму, точно перелицовывал городскую улицу, выворачивая ее наизнанку. У Красных Ворот он выхватил из тьмы человечка в овчинном тулупчике, припертый светом фары к стене, он вытаращил глаза, с перепугу белые, А спускаясь по булыжнику к трем вокзалам, фары нащупали во тьме паренька в красноармейской шинели, он сидел на краю мостовой, и его большие руки скручивали на опорках проволоку. В тот летучий миг, в течение которого фары задержались на пареньке, Цветов рассмотрел, что подошва напрочь отлетела от опорок и человек в красноармейском шлеме пытался прикрепить ее к союзкам с помощью проволоки. А войдя в пределы площади перед вокзалами, автомобиль должен был вовсе остановиться, увязнув в толпе. Толпу ничто не могло поколебать: ни урчание автомобильного мото–ра, ни всполохи фар, ни утробные стоны сирены, которые издавала «резиновая груша», железно сжимаемая пятерней шофера. Путь «паккарду» преградила дюжина старух, безбоязненно двигавшихся на автомобиль, обхватив ведерные кастрюли, закутанные в детскую шубейку, телогрейку, а то и в ватное одеяло… Ну, все понятно, на большой московской площади шла торговля щами, и не было силы, которая бы могла помешать этому.
— Чуешь? — проснулся Герман. — Небось подумал: «Здесь русский дух…» Нет, скажи, подумал?
— Подумал о другом.
— О чем?
— Как это ты мог уснуть, брат? Герман молчал.
— Прости, Сергуня… веришь, двое суток не спал. До дому еще было порядочно, но разговор не шел.
Сергей встревожился: «Что же это такое? Или я для него так мало значу или на самом деле он две ночи не спал? Если не спал, то почему? Что я знаю о его жизни? А коли не знаю, могу ли я судить его? Судить — значит, явить привилегию. Откуда она у меня? И за что я обрел ее? За какие доблести? Перед кем?»
Когда Сокольники поднялись темной горой своих сосен и в перспективе глянуло правильно вырубленное ущелье родной просеки, Сергей приготовился увидеть острый конус крыши родительского дома и огни по фасаду — так хотелось, чтобы дом приветствовал его огнями. Но дом был темен, тревожно темен.
Они отпустили машину и снежной тропкой, которую высинила вечерняя тень, пошли к дому. Уже пройдя половину двора, Сергей приметил в кухонном окне желтое пятно керосиновой лампы. Он оглянулся вокруг, сколько мог обнять глаз, дома повсюду были темными — не иначе, электростанция отключила свет… Герман постучал, за окном дернулась тень, и прямо перед глазами встало искаженное разводами стерла лицо няни. Сергей не мог не приметить, какой неправдоподобно белой привиделась седая прядь, упавшая на щеку, и как велики стали вычерненные тенью глазницы, особенно черные в сравнении с белой прядью. Он вошел в дом и увидел над собой на лестничной площадке старую женщину и еще раз должен был сказать себе: чтобы понять, как это долго — пятилетие, надо смотреть на стариков. Няня словно побывала под прессом лет, непонятно укоротившись и как–то раздвинувшись — ноги пошли дугой, да и руки в пору ногам изогнулись; выперли заострившиеся локти.
— Принимай, старая! — сказал Герман.
И то!.. — няня поднесла ладонь козырьком к глазам, как в открытом поле. — И какими ветрами тебя прибило, Серега! — она охватила его руками чуть повыше поясницы, ей было сподручно ухватить его в свои полукольца. — Вот так: гоняет ветер по морям, по волнам, вроде гоняет без глаз, а прибьет как надо… А?
— Как Лариса… не припоздает нынче? — подал Герман голос сверху. — Когда обещала быть?
— Лариса? — она подняла руки, неопределенно мотнула. — Ты полегче вопрос припаси. Лариса. А я почем знаю, когда она будет… она пошла к печи, раскачиваясь, точно одна из ее кривых ног была покороче другой. — А Полкан наш жив!.. Видел, говоришь? До чего умна собака! Как человек, только не говорит!.. Видел, значит? — она качнулась к двери, открыла. — Полкан, Полкан!.. Совсем слышать перестал!.. Вот сейчас приоткрою дверь пошире, явится… — в дверях Возник Полкан, устремил заспанные глаза на Сергея, долго смотрел опознавая. — Не узнаешь? Это Серега!.. Ему надо пошибче крикнуть: Серега! Наш Серега!.. — собака ткнулась мокрой мордой в руку Сергея, пошла прочь. — Глаза померкли, да и уши затупились, а нюх остался! Он им, этим нюхом, и видит, и слышит — нюх, нюх и опознал! Вот так и остались горе мыкать три старика — я, Полкан да старая сосна за сараем, она старше всех нас!.. — Няня задумалась, жалостливо сложив на груди руки. — При тебе эта сосна была еще зеленая, а сейчас правый бок ей выжелтило… Небось решил жениться, Серега?
Он повел плечами — вопрос был неожиданно прям.
— Не знаю!
— И возвернуться не надумал?
— Не знаю!
Она подняла руку, неверно повела ею, точно оттолкнула его.
— А ты знай!..
Она вобрала губы, двинула рукой, отводя упавшую прядь; в жесте была молодая бойкость, которую и годы не берут.
— Никого не слушай, внемли мне! — она смотрела на него, непонятно сокрушаясь. — Моя родительница прожила, почитай, тьму годов. Я уж была бабкой, а она все меня принимала за несмышленыша… А? «Вот запомни, Настенка: кто любит тебя за красоту, кто за богатство, кто за руки золотые, и только в доме отчем любят тебя такой, какая ты есть… Вот и мой тебе наказ, Серега: промотаешь завалящие свои копейки, что еще хуже, состаришься, а то обратишься в калеку, и погонят тебя, как зряшнего, будто грош тебе цена! Отовсюду погонят!.. Отовсюду, да не отовсюду — в отчем доме примут!.. Только и есть на свете один дом, в котором ты всегда красивый, Серега, всегда молодой, всегда богатый!.. А?..
Герман кликнул Сергея наверх, где в тишине да в сумерках развернул он куда как небогатую скатерть–самобранку, сверток, привезенный братом, явился великой подмогой,
— Как «Эколь коммерсиаль», одолел? — спросил Герман, когда они сели за стол.
Ну что ему скажешь? Не вразумишь, что учение, даже одарившее тебя истинными знаниями, во сто раз тяжелее на чужой стороне. Незримая мета расколола тебя, сердце оставив в родной стороне, а тело бренное кинув на чужбину.
— Как «Эколь», брат? — настаивал Герман, стараясь наладить разговор, у него все еще было сознание вины.
— Окончил, разумеется.
— И должность схлопотал, Сережа?
И тут всего не объяснишь. Иван Изусов готов и впредь благодарно беречь память о дяде Кирилле, но что для железного человека, каким всегда виделся Сергею Изусов, память сердца? Все, что неподвластно
деньгам, отнесено хозяином к ценностям сомнительным и достойно единственного — осмеяния.
— Говорю, должность при тебе, брат?
— Выходит, так.
— И корни пустил? Ты что, не понимаешь? Спрашиваю: женился или все еще холостой?
И он тоже: женился? Дина, Дина, где ты? Господи, что бы он отдал, чтобы повидать ее. Вот этот магнит всесильный, который его притягивал к ней, где он помещен: в самой сини ее глаз или в руках, которые в минуту волнения начинали дрожать? А может быть, он в ее коже, которую не брал и свирепый парижский загар… Вспомнилось, как утро застало их в излучине Сены и в предрассветном дыму вдруг встала зеленоокая Венера, и Динка вскрикнула: «Я никогда не видела ее такой яркой, меня слепит, я щурюсь!..
— Спрашиваю: женился ты или все еще холостой?
— Холостой…
Герман вдруг всполошился, крикнул что было мочи:
— Настенушка, карабкайся к нам, да пошибче!
— Ты дай твои ноги, тогда, пожалуй, я и вскарабкаюсь… — вымолвила она. — Мне до тебя, как до неба!
Она двинулась наверх, и старая лестница взъярилась и заохала — до сих пор как будто бы была безъязыкой, а тут высвободила стон, что таился в ней.