— Вот идея… — улыбнулся Станислав Николаевич. — Пусть Москва и обликом своим будет красной, хотим на каждой площади поставить монумент ниспровергателю основ!.. — он рассмеялся, потирая руки. — Хороша мысль. Ей–богу, хороша, — он взглянул на друга. — Убедил я тебя, Вадик?
Буллит придвинулся к огню — его сморила дрема.
Цветов принялся переводить. По мере того как Стеффенс проникал в суть замысла, необыкновенное воодушевление охватывало его, хотел знать весь ряд этих ниспровергателей основ, чьи монументы новая Россия хотела видеть на московских площадях. Эти имена, быть может, не все были хрестоматийными, но имена эти помогали понять русскую революцию — ее идеал, ее представление о чести, равенстве и свободе.
— Господин Крайнов, простите мне эту просьбу необычную, я хочу знать весь список, — неожиданно обратился Стеффенс к Станиславу Николаевичу, который почувствовал, каким интересом к этим именам воспылал американец, и сам сосредоточился на списке, взяв его в руки и поднеся к свету.
— Тогда слушайте, — возгласил Крайнов да так протяжно, будто сзывая вече, его бас загустел, сейчас он возглашал, радуясь мощи и крепости голоса. — Слушайте, слушайте!.. — он набрал в легкие воздуха, приготовившись читать. — Жорес, Спартак, Гарибальди…
Казалось, американец дождался той минуты, когда он воспринимал русскую речь наравне с остальными, не обращаясь к помощи переводчика. Он согласно кивал головой, нашептывая:
— Жорес, Спартак, Гарибальди.
Стеффенс не мог отказать себе в признании: в этом строе имен была магнетическая сила. Да не способна ли была она поколебать представление о русских большевиках как о людях, заточивших себя в пределы своеобычного скита?
Крайнов кончил читать, и тотчас Гетманов вышел из своего темного угла.
— По–моему, вы улыбаетесь? — спросил он американца. — Мне кажется, даже чуть–чуть скептически? Так?
Стеффенс растерялся.
— Я вас не понимаю…
Пока читался список, Гетманов, видимо, приготовился к разговору.
— Не подумали ли вы: вот она, святая наивность?
— Простите, я не дал повода так думать… Гетманов стоял на своем.
— Нет поры более революционной, чем первые три года революции, не так ли?
Крайнов рассмеялся, он–то знал друга лучше остальных, и ему было ведомо: затравив спор, друг будет биться до конца.
— Дай сказать и нам, Вадик! — обратился он к Гет–манову в той снисходительно–доброй манере, которая была ему не чужда, когда надо было умерить норов друга–спорщика. — Согласись, Вадя, что и ранней поре революции может быть свойствен и здравый смысл, и точный расчет…
— Может быть свойствен, разумеется, но не в данном случае! — парировал Гетманов. — Пока ты возглашал эти имена, я считал…
— И сколько у тебя получилось?
— Что–то около шестидесяти…
— Ну, что из этого следует?
— Нет у нас сил, чтобы ставить шестьдесят памятников, понимаешь, нет сил… И к тому же… есть ли в этом смысл?
— Есть смысл… Есть!
— Тогда растолкуй, какой. Растолкуй, понять хочу.
Он стоял над Крайновым гроза грозой, рука, схваченная повязкой, вздрагивала, иногда она приподнималась к груди, и тогда казалось, что он ею охраняет грудь от удара.
— Понимаешь, весь смысл в этих именах, — произнес Крайнов неожиданно тихо, ему стоило усилий смирить голос. — В самом существе имен, каждое из которых, согласись, имя–символ… Поставленные рядом, они должны сказать людям необыкновенно много… И самое главное, должны объяснить, что произошло в России… Повторяю, смысл в именах…
— Значит, в именах? — переспросил Гетманов. — Если хотите, для меня тут не все имена безусловны…
— Зачем надо ставить памятник в Москве, например, Бебелю? — спросил Крайнов, улыбаясь, видно, он умел и прежде подзадорить друга.
— Не только Бебелю… Но и Бебелю! — ответил Гетманов.
— В лучшие свои годы Бебель был хорошим марксистом… — сказал Крайнов.
— В том–то и дело, в лучшие годы, — тут же среагировал Гетманов и тронул ладонью влажный лоб, он накалил себя порядочно.
. — А это немало, — уточнил Крайнов.
— И немного, — возразил Гетманов.
Лицо Буллита, отмеченное уверенностью, казалось, от рождения, изобразило смятение — по правде говоря, его не очень увлекал спор о Бебеле.
— Помните, господин Крайнов, тот раз, когда вы проводили Карахана к двери, ну, тот раз, когда вы вышли вместе с ним?..
— Помню, разумеется… — подтвердил Крайнов, насторожившись: что–то подсмотрели тогда всевидящие глаза Буллита такое, что для него было небезынтересно.
— Мне показалось, что вы вернулись к столу больше обычного взволнованным… — глаза Буллита были устремлены на Крайнова, он пытал. — Верно?..
— Не помню, господин Буллит….
— Я помню! — Буллит улыбался, эта несмелая улыбка, улыбка мерцающая призвана была как бы обратить разговор в шутку — когда разговор ведется в таких тонах, короток путь к отступлению. — Да не назвал ли Карахан срок отъезда в Стокгольм? — Нет, все поместилось в поле зрения Буллита, взгляд его не просто остр, он цепок.
Крайнов опешил. Ничего не скажешь, смел американец. Смел и, пожалуй, чуть–чуть груб — чтобы спросить так вот в лоб, одной смелостью не обойдешься.
— Нет, мы говорили не о Стокгольме, мистер Буллит.
Улыбка Буллита все еще мерцает, не было бы этой улыбки, пожалуй, не избежать неловкости. А сейчас все в порядке, мерцание это спасительно. Но улыбка говорит и об ином. Нет, вы меня не обманете, будто свидетельствует Буллит. Все–таки речь шла о Стокгольме. Небось торопит Карахан с отъездом. Торопит?
— А почему бы не поставить в Москве памятник Бебелю, если есть такая возможность? — засмеялся Стеффенс, возвращаясь к прерванному разговору. — Я за памятник Бебелю в Москве! — он посмотрел в окно — по ту сторону реки, на кремлевском холме, очевидно, было посветлее, огни там еще не зажигали.
— Если Ленин назначил прием на завтра, значит, уже вернулся из Питера или должен вернуться… — произнес Крайнов, как бы рассуждая сам с собой.
— Ленин? — откликнулся Стеффенс, он был внимателен к тому, что говорилось.
— Да, он бы вызван в Питер на похороны — умер муж его старшей сестры, — произнес Станислав Николаевич. — Не просто родственник, близкий Ленину человек — комбатант, соратник по борьбе… Говорят, Ленин шел за гробом до Волкова кладбища…
— А мне казалось, что он выехал туда, чтобы выступить перед петроградскими рабочими. — Стеффенс встал рядом с Крайновым. — Две речи в Таврическом дворце, потом еще две речи, потом речь перед сель–хозрабочими… Мне даже воспроизвели эту его фразу, которая докатилась сюда прежде, чем он вернулся: «Мы вступили в голодное полугодие…» Вы сказали, поехал на похороны?..
— Да, на похороны…
Когда они вышли к Москве–реке, Стеффенс думал о разговоре с Крайновым… Сыпал снег, мокрый, мартовский, укрывая медленно идущие по реке льдины непрочной шубой. Время от времени Стеффенс отрывал взгляд от реки, пытаясь рассмотреть огни на холме, но за толстой завесой снега ничего не было видно,
— Так и сказал: «Мы вступили в голодное полугодие», — повторил Стеффенс, обратив взгляд к холму, снег ложился на лицо, борода стала седой.
Все, услышанное в замоскворецком доме, объясняло Стеффенсу происходящее в России. Но не только, открывало глаза и на состояние Ленина, в котором он жил все эти дни. А это уже прямо касалось Стеффенса — встреча в Кремле отнесена на завтра.
— Кстати, не могли бы вы взять на себя перевод завтрашней беседы? — спросил Стеффенс Цветова.
— А возможно ли это?..
— Я оговорил: вы мой переводчик…
Сергею оставалось только в знак согласия склонить голову.
Казалось, дрема все еще владеет Буллитом — вечер прошел мимо него.
26
Ленин принял Стеффенса 14 марта 1919 года в одиннадцать утра…
Приморозило, но небо было ясно. День был не столько весенним, сколько зимним, с ярким солнцем, чистым снегом — в Москве так бывает на исходе зимы.
Легко дышалось, как и легко ладился шаг.
Они минули Кутафью башню, и Цветов вдруг ощутил, как резки грани кремлевских построек, точно само солнце резало кремлевский камень, ограняя его густо–синими мартовскими тенями.