Выбрать главу

— Неужели есть турки, которым льстит эта теория о странах — избранницах судьбы? — спросил Карахан и взглянул на полоску газетной бумаги, еще не просохшей, с оттиском статьи хозяина. Испросив разрешение у собеседника, Мумджу и прежде, прервав беседу, мог углубиться в чтение гранок — у газеты был свой ритм, и его не мог нарушить даже Мумджу.

— Есть, наверно. И это не так странно, как может показаться, — произнес Мумджу, дочитывая оттиск и ставя в конце его иероглиф, по–своему нарядный, в котором спрессовалось имя хозяина — Невзят Мумджу. — В этой теории есть понимание турецкого характера, как он сложился исторически, — разговор еще не получил разбега и не завладел Мумджу, он мог, пожалуй, вычитать еще одну статью, а пока принялся разрезать арбуз, тяжелые скибы которого, не удерживаясь в крупных ладонях Мумджу, падали на блюдо. — Если завтра вы объявите вне закона всех веснушчатых, послезавтра они образуют свой профсоюз…

— Вы полагаете, что Турция и Германия… веснушчатые?

— Да, в той мере, в какой их объединило поражение, — произнес он отнюдь не так бесстрастно, как прежде. Солнце зашло, но арбуз хранил свои первозданные краски, казалось, они не потускнеют и в ночи.

— И желание назвать себя избранником провидения можно понять, не так ли, господин Мумджу?

— Если очень хочется…

— В том смысле, что в этом есть своя правда, господин Мумджу?

— Я сказал, если хочется…

Карахану показалось, что его разом покинули силы. «Даже Мумджу, даже Мумджу…» — сказал себе Лев Михайлович.

— Если вы сегодня скажете человеку, что он сверхчеловек, то завтра он не сочтет убийство за преступление, это же можно сказать и о народе…

— Вы полагаете, что это случилось с Турцией? — спросил Мумджу.

— На этот вопрос вы могли бы ответить и сами.

— Тогда я поставлю вопрос иначе: «И может случиться с Германией?»

— Другого пути нет — может! — произнес Карахан. Не иначе у Мумджу возникла потребность в паузе,

он подошел и закрыл окно веранды — можно подумать, что ему вдруг стало мешать море, чей гул усилился с приходом вечера.

— Не значит ли это, что на право творить суд обречены Германия и Турция? — в самом этом вопросе была необходимость паузы.

— Ни в коем случае, речь идет о бацилле чумы, которую можно внести в кожу даже того, кто сам был подвергнут истреблению…

Только после того, как мысль получила осязаемость слова, Карахан ощутил, как жестока правда, о которой пошла речь. Бесконечно долго длилось молчание, надо было иметь силы, чтобы его нарушить.

— Представьте, друг Мумджу, почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — наконец произнес Карахан.

Уже поднявшись, они обнаружили, что так и не притронулись к арбузу, который во всей красе продолжал стоять посреди стола.

«…почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — продолжал спрашивать себя Карахан, когда посольский лимузин вез его от Мумджу… И еще спросил себя Лев Михайлович: — Не этот ли вечер в стамбульском доме Мумджу предрек мне однажды в марте трижды ненастного девятнадцатого года Александр Христофорович?»

Итак, Чичерин — Эррио, Карахан — Ататюрк…

Тот раз Владимир Ильич сказал: «Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного…» Не следует ли понимать это так, что Ильичевы слова торили пути к поискам друзей?

Для Чичерина, по крайней мере, да, пожалуй, и для Карахана?

В их наркоминдельской вахте, которая была вахтой неусыпной, было ведь много общего.

Как ни велик диапазон вопросов в чичеринских письмах Ленину, они, эти письма, не щедры на характеристики, тем больший смысл у письма, помеченного маем двадцатого года. Сказать о товарище «мы с ним абсолютно спелись, так что на полуслове друг друга понимаем без траты времени на рассуждения», значит, в какой–то мере обратиться к всесильной, жизнелюбивой самоиронии, хотя в этом определении и есть что–то от сути. Но сказать при этом о ясном, здравом уме товарища и его замечательном чутье, делающем его незаменимым именно в сфере дипломатической, значит, сказать немало.

30

Цветов приехал в свои Сокольники. Будто торжественная трапеза и не прекращалась, все было как накануне, даже праздничный пирог, разогретый и по этой причине воспрявший, покоился на прежнем месте. Правда, именинница была не столь нарядна, как вчера, но выглядела вполне пристойно, выказав при появлении младшего брата радушие искреннее.

— Мы тут притомились ожидаючи, — рассмеялась она. — Под ложечкой сосет, просится… — взглянула украдкой на графин, который поблескивал своими гранями.

Все четыре стула были заняты без промедления, впору и начинать, чокнулись, разобрали пирог.

— И то дело, что может быть вкуснее русского пирога? — произнес Герман, зажмурив глаза от удовольствия. — Так на чем мы остановились? — вымолвил он как бы невзначай, однако с той уверенностью, которая свидетельствовала: у него был свой расчет, свой замысел.

Ларису мигом охватила икота, так бывало и прежде: когда ей надо было сказать что–то важное, ни с того ни с сего возникала эта икота.

— Вот послушайте меня спокойно, — взмолилась она. — От меня тут все равно толку не будет!.. — голос ее дрогнул. — Отпустите меня с Сережей…

Герман поднял графин на свет, качнул.

— Да надо ли нам сейчас об этом говорить? — спросил он, оглядев сидящих за столом и не задержав

взгляда на брате. — Надо говорить, а? — изумился он, однако опустив глаза. Герман будто стыдился открытия, которое только что сделал. — Вот встанем из–за стола, вы тут одни и договоритесь, не так ли? — спросил он, все еще испытывая смущение. — Вдвоем договоритесь…

— Можно вдвоем, а можно и вчетвером, — оглянулся на брата Сергей. Разговор, возникший за столом, был и для него неожиданностью.

— Можно и вчетвером, да надо ли? — сказал Герман, голос его был суров.

— Надо, надо!.. — взмолилась няня. — Скажу тебе заместо родителя, Сережа: чужбина родиной не станет…

В ответ ладони Ларисы шлепнулись о столешницу, да с такой силой, что стоящая рядом рюмка опасно накренилась и не без труда приняла прежнее положение.

— Замолчи, старая!.. Да твое ли это дело? Старуха дернулась, что есть силы затрясла голоьой.

— А почему не мое?..

— Не твое!..

— Глядите! — Старуха оперлась о стол, встала. — Вон как, глядите! — она поковыляла к лестнице, больше обычного припадая на больную ногу. — Что же ты мне прежде не сказала, когда я этак за тобой… под–стирывала? — она пошла вниз, пошла медленно, и каждое ее слово отдавалось печальным вздохом, казалось, лестница старого дома стонет вместе с нею. — А я‑то думала!..

Встал и Герман.

— Видно, не сидеть нам за этим столом, — точно пламенем дымным, он полыхнул глазищами. — Пойди и извинись! — он ткнул пальцем в пролет лестницы. — Извинись…

Лариса собрала руки в кулаки, метнулась в свою комнату. Удар двери был так крепок, что пахнуло пылью.

— Значит, ты решил ехать, брат? — Герман вернулся на свое место.

Сергей молчал — не думал, что все пойдет таким колесом.

— Не могу не ехать…

— Ну, гляди…

Всю ночь Сергей слышал, как в дальнем конце дома брат грохочет простуженными легкими и крутит скрипучее колесико зажигалки, стремясь вышибить драгоценную искорку, а потом посасывает самокрутку, дуя горьковато–терпким дымом в форточку, когда ветер задувает в дом, этот дым просачивается и на отцову половину, где разместилось холодное ложе Сергея. И, странное дело, в такую минуту бобылье житье–бытье Германа воспринимается самым сердцем и невыносимо жаль брата. Хочется пойти к нему и сказать что–то такое, что должно исцелить его от тоски. Но вот беда, Сергей никогда не говорил таких слов, больше того, не умел говорить. Они кажутся ему сладкими, эти слова, не по нему они, не в его характере… А под утро загудел на улице автомобиль, меловый свет ударил по окнам и разом разбудил Германа. И вновь, как накануне, загремели кулаки по сухой доске входной двери, и Герман пошел к выходу, поругиваясь: «Ну, уйми свою силу, Феоктистыч, уйми…» А потом заспанная Ларка, которой не дано уснуть ни днем, ни ночью, поила Сергея чаем из Германовой кружки и, оглядываясь на темный угол, за которым творила утреннюю молитву няня, говорила: