И как–то сам по себе возник эпизод второй. Школа на горе, два человека, он и она, месье Бланш и мадам Бланш, одновременно хозяева школы и ее учителя. У месье Бланша борода, ярко–белая и заметно примятая у левого плеча, на котором он держал скрипку. У мадам Бланш было розовое лицо, не лицо, а спелое яблочко, блестящее и налитое, без морщинок, и красные руки, которые заметно белели, когда она долго сидела за инструментом. Месье Бланш преподавал скрипку, мадам Бланш — фортепьяно. У супругов Бланш был свой девиз: первое — характер, точный, как фортепьянные ритмы… Они, эти ритмы, словно разграфили школьное время на уроки и перемены, вымерив, казалось, часы и минуты. Но музыка была не единственной страстью. На круче, вставшей над рекой, обнажилась белая глина. Она была податливой, эта глина, и хорошо держалась в руках. Мир детства, как он возникал во сне и наяву, Дина сделала зримым, обратившись к глине. Мир этот был далек от яви, и память его не удерживала, а глина удержала…
Школа с ее железным ритмом требовала воли. Как ни труден был школьный порядок, Дина его принимала. Впрочем, однажды железный ритм был сломлен — приехал Изусов. Он явился на своем долгом лимузине, именно долгом, похожем на черную водоотводную трубу, которую только что засмолили и готовы были положить в траншею. Разом кончилась тишина и канули в преисподнюю железные школьные ритмы. Изусову взбрело послушать племянницу, и он пошел в класс. И тогда подали голос кроткие старички — месье Бланш и мадам Бланш. Они сказали, что никому еще с сотворения мира не разрешалась этакая вольность. Изусов просил послать за мамой. Она сказала «нет», и этим ее безбоязненным «нет» точно вышибло черную трубу Изусова из тенистой Набережной, где стояла школа, вышибло с грохотом, будто, прежде чем вышибить, ее вложили в ствол «Большой Берты». И вдруг крик Амелии среди ночи. Вначале крик изумления, потом отчаяния: «Только не выходи, Динок, только не выходи!» Дине разрешили выйти на исходе утра. Мама уже лежала на большом столе, который по этому случаю раздвинули так, как не раздвигали прежде, и у нее было странно скуластое лицо. Потом Дина увидела скуластое лицо мамы высоко над головами, оно точно воспарило. И в толпе людей, идущих вослед, один человек был выше остальных. Он все тянулся толстой рукой к гробу, зажимая средний палец с крупным серо–зеленым камнем в перстне, но камень был дерзок и светил напропалую.
А потом закатное солнце ударило в окна. Оно было резким и странно красно–оранжевым. И в свете его все было оранжевым, даже глаза Амелии и этот камень на среднем пальце толстого господина в черном, который господин продолжал зажимать, а камень рвался наружу. Амелия была возбуждена и забыла все слова, кроме двух: «Гордая бедность!.. Гордая бедность!..» А человек с перстнем потел, и его лицо покрылось испариной, будто медь вылудили. «Значит, гордая бедность?» А с какой стати явился Изусов, явился и тут же отбыл? Не за тем ли, чтобы поговорить с повзрослевшей племянницей? А как Дина?
В конце большого двора был темный угол, темный от крапивы, вымахавшей в рост человека. Крапиву напитала темь, холодная сырость, зелень была дремучей и больше обычного свирепой. Как ни плотны были заросли злой травы, Дина просверлила нору. В дни, когда солнце сжигало медленным пламенем землю, она укрывалась в зеленой пещере. Ничто не давало ей в такой мере ощущения независимости, как эта пещера — в двух шагах от дома она была, как на необитаемом острове. И до Дины донеслось это тетино: «Гордая бедность… Дина отыскала эту свою нору в королевской крапиве и отдала себя трудной мысли. Трудной. Все–таки ей шел уже тринадцатый год, и у нее была память, а это немало — ей было по силам если не проникнуть в тайну происходящего, то найти к нему пути. О чем думала Дина? Она должна была воскресить в сознании человека, который умер до того, как пробудилась ее память: отец. Наверно, черная кошка может пробежать и между братьями. Сколько лет минуло, как это стряслось? Что может сшибить братьев в междоусобице не на жизнь, а на смерть? Один фантастически состоятелен, другой в такой лее мере нищ — здесь корень? Один фантастически скуп, другой бессребреник — эта причина? Один остался с царем–батюшкой, другой ушел к тем, кто кидает бомбы в батюшку–царя, — не тут ли собака зарыта? По какому такому закону люди, родившиеся от одних отца и матери, принявшие одну купель, выросшие под одной крышей, вдруг обращаются в заклятых недругов? Говорят, отец Дины был нрава кроткого, но и он нашел в себе силы, чтобы выкрикнуть в сердцах: «И сам не приму от тебя гроша, и Дине накажу обходить тебя за версту…» Амелия сказала: «Гордая бедность…» Именно гордая!.. Нет, он не молил церковь быть свидетелем проклятия, не клял его Иудой, он сказал то, что хотел сказать едва ли не втайне, когда голос его уже источила чахотка и остался только хрип: «Гордая бедность? Гордая!..» А это уже было вроде символа — не опустить высоко поднятой головы, не склонить курносой гордыни…
Смешно сказать, Дина была курносой. Нос картошкой? Почти. Нет, не то чтобы с другого лица. На ее лице, очень русском, он, этот нос, должен был чувствовать себя хорошо, но Дине от этого было не легче. У всех носы как носы, а у нее бог знает что! В пещере, что она прорубила в королевской крапиве, у нее был осколок зеркала, узкий и изогнутый, повторяющий срез молодого месяца. Лица в это зеркало не поместишь, но нос при усилии поместить можно, даже нос Дины. Она часами крутила осколок стекла у носа, вздыхая. Во всякое иное время беда Дины не казалась бы ей такой неодолимой, но в тринадцать лет… Не было бы беды большей? Нет, нет, нет, и этой беды достаточно, чтобы чувствовать себя обделенной… Но тут произошло неожиданное: золотоволосый Анри Дюранти, интересно сыгравший в мольеровском «Мнимом больном», танцевал на рождественском балу только с Диной и пошел провожать Дину на далекую Подгорную. А на весенних каникулах увлек девочку на городской скетинг–ринк и показал совершенно немыслимый каскад фигур, дав понять, что делает это для Дины. А воз–врсщая Дину на Подгорную, повел ее вдоль высокой кирпичной стены городского сада и, неожиданно остановив, сказал, что нет ее красивей во 'ем мире. Дина не смутилась, заметив, что красавиц с такими носами, как у нее, не бывает. Но, и Дюранти не растерялся. Он сказал, что именно этот нос и делает Дину красивой. Видно, спорить было трудно, золотоволосый Анри как рукой снял ее страхи. Именно в эти дни Амелия выследила Дину в ее пещере и, помянув всех присных, втолкнула свое худое тело в заросли крапивы. То, что она там увидела, немало смутило ее: пещера была полна глиняных младенцев, и все были, как Дина, курносы… Амелия только вскрикнула и едва не лишилась чувств. Не думала богобоязненная Амелия, что Динино дежурство в зеленой пещере заведет ее так далеко. Впрочем, вина тут же была взвалена на сатану. Сатаной, конечно, был золотоволосый. Но, видно, Дюранти явился для того, чтобы всего лишь снять страхи Дины. Отец Анри получил назначение в Алжир и, отбыв, затребовал туда семью. В письмах, полученных из–за моря, Анри заклинал Дину не забывать его, был поток писем. Потом вдруг этот поток прервался, тишина, которая тогда наступила, была для Дины грохочущей. Вот и сейчас, когда минули годы и годы, эта тишина все еще стоит в ее ушах. А лимузин, похожий на трубу, вновь втиснул свое длинное тело в неширокую Набережную. По всему, Изусов решился на разговор с Диной, полагая, что годы, минувшие со времени его последнего приезда, на многое открыли глаза и Дине, ей шел теперь шестнадцатый. Надо отдать должное Изусову, он явился к Дине, не стремясь обойти Амелию, больше того, как бы призывая ее принять участие в разговоре с племянницей. И действительно в течение тех полутора часов, которых потребовал разговор, Амелия находилась рядом.
Как помнит Дина, был сентябрь, яблоневый сад начал сбрасывать пыльную листву. Этот запах сухих яблоневых листьев с ощутимой горчинкой точно примешался к разговору, который шел на веранде. Что все–таки могут сделать три года с человеком возраста Изусова, да к тому же если вмешалась губительная пневмония… Они, эти три года, иссушили Изусова. Правая рука лежала перед Диной, и кожа на ее тыльной стороне собралась, точно папье–маше на макете в классе географии, изображающем Средиземноморские Альпы. Когда Изусов говорил, рука сжималась в кулак и Альпы то вырастали до тревожных размеров, то исчезали, при этом знаменитый изусовский перстень, как живой, начинал ходить по пальцу. Только этот перстень и сохранил представление о прежних размерах руки.