— Стеф, Стеф, посмотрите, это же добрый признак! — кричит Буллит, подняв высоко над головой вазу с весенними цветами. — Черт с ним, с Колчаком, вот где добрая весть! — он берет в ладони веточки подснежников, подносит к лицу. — Чудо, а не цветы, есть в них если не запах, то свежесть марта.
Но рядом с вазой подснежников сегодняшние гель–сингфорсские газеты. От них никуда не денешься. Та же чертовщина: Колчак на подступах к Москве — телеграмма из Парижа. Однако старик Клемансо не дремлет! Если была бы его воля, он, пожалуй, водрузил бы над Кремлем колчаковский стяг.
— Стеф, мне необходим ваш совет…
Они устраиваются у столика, на котором стоит ваза с цветами. День гаснет, а вместе с ним и подснежники. Они становятся лиловыми, точно напитались предвечерья. У гельсингфорсских сумерек в марте цвет разведенного химического карандаша. В просвете окна видно, как в городе зажигаются огни. Во влажном мартовском воздухе они размыты. Неяркое электричество, проникающее в окно, не достигает подснежников, стоящих на столе.
— У Гельсингфорса есть привилегия перед Петроградом — завтра Вильсон и Хауз будут знать об итогах нашей миссии в Москву, — произносит Буллит. Эти несколько слов произнесены в темноте, и потому они звучат особенно весомо.
— Посольская шифровка?
— И не столь уж краткая, — подтверждает Буллит,
— А надо ее посылать? — спрашивает Стеффенс. «Надо ли посылать шифровку в Париж? Господи,
а почему бы ее не послать? Ну конечно, Стеффенс уже изготовился к спору! Неисправимый Стеффенс! Вся его канитель с разгребателями грязи построена на жажде спора… Все–таки любопытно: наши современники разделены на таких, как Буллит и Стеффенс. Одни ищут ласкового прибрежья, другие рвутся в ненастное море. Однако что отвечает природе существа зрелого, для которого превыше всего несуетная дума, наблюдение, труд уединенный? Есть ли смысл в споре? То, что может сказать Буллиту Стеффенс, никто не скажет. Мысль Стеффенса может быть крамольной, но она никогда не бывает пустой».
— А почему бы и не послать? — подает голос Буллит. — В новости, если хотите, в самой ее природе, в том, что ей дано от рождения, дополнительный заряд, — стремительно парирует Стеффенс. — Какой смысл преждевременно расходовать эту силу, данную богом?
Ничего не скажешь, разумное предостережение. Не во всем верное, но резонное вполне. А почему оно не верно?
— Поймите, Стеффенс, события развиваются так быстро, что опоздание может быть роковым, — подает голос Буллит. — Мы уже должны вернуться, а мы в Гельсингфорсе… Если не можем быть в Париже, все, что нам следовало произнести, должна сказать наша депеша…
Видно, этот аргумент и для Стеффенса что–то значил.
— Боюсь, что после этой депеши нам уже в Париже будет делать нечего…
Буллит идет к окну. Прямо перед окном стеклянная крыша. Фотография или ателье художника? Солнце заходит у Буллита за спиной, и стеклянная крыша слепит. Ее огонь розоват. Эту розоватость восприняла рука Буллита, которую он упер в створку окна.
— Да простим ли мы себе, если не пошлем депешу? — спрашивает Буллит и мрачнеет. — Но тут есть одно условие…
— Простите, какое?
— Мы должны если не обогнать депешу, то явиться в Париж вслед за ней…
— Оседлать аэроплан? — смеется Стеффенс, ему чужд трагический тон Буллита.
— Больше того: сесть на холку пушечному ядру!
— Ну что ж, я готов… — откликается Стеффенс, смеясь.
— Итак, в Париж, взнуздав пушечное ядро? — спрашивает Буллит, спрашивает не только Стеффенса, но и себя — ему надо набраться храбрости и, пожалуй, воодушевления. Шутка ли, верхом на пушечном ядре. — Итак, вы готовы, Стеф?
— Я лечу, я уже лечу! — подтверждает Стеффенс.
35
Изжелта–желтая балтийская вода, желтое небо. Кажется, что корабль безнадежно зарылся винтами в пучину моря и стоит на месте. Хочешь не хочешь, а оседлаешь пушечное ядро, чтобы перебороть ненастную Балтику.
Прелюбопытно, как воспринимает море высокая миссия. Стеффенс и на суше не прочь соснуть. Спит он в любое время суток, в любом положении. Подушке он предпочитает свой твердый кулачишко. Когда, проснувшись, он отнимает его от щеки, кажется, что она побывала на сорокаградусном морозе, нужно время, чтобы вернулись ее прежние форма и краски.
Наоборот, Буллит во власти непокоя. Тревога возбудила в нем необходимость двигаться. Он единственный из пассажиров, кому не страшна балтийская непогода. Подняв воротник своего дождевика, он часами вышагивает по палубе. Только плечи напряжены да изогнулась спина — от дождя убережешься, от холода труднее… Горит душа у Буллита! Может быть, и в самом деле не надо было давать депешу?
Сергей замкнулся в своей думе. Как там Герман? Вдруг привиделась эта его больничная койка и фигура брата, неожиданно согбенная, и плечи, в которых чуть–чуть утонула шея, как показалось Сергею, утонула, наверно, и в страхе — да не принял ли он это положение в момент выстрела? Да, именно в тот миг, когда выстрел грохнул о каменные стены штольни и потек ручейками щебень, Хотел бы расправить плечи, да пуля не пускает, она точно острой иглой стянула мышцы, скрепила их твердым швом — и рад бы выпрямиться, да нет сил» И еще запомнился взгляд Германа, была в этом взгляде кручина неодолимая, будто выпростал глаза из черной тучи. То, что не понимал Герман прежде, понял теперь. Что понял? Разуверился? В штольню с голыми руками не войдешь. Видно, время безоружных минуло, огонь только и сшибешь огнем.
И Лариса припомнилась. Вдруг увидел эти ее завиточки вокруг лба и обнаженные до самых плеч руки, которые она выбрасывала, вздыхая: «Не оставляй меня, брат, забери с собой…» Ее точно морозом прохватывало. «Забер–р–ри!» Она как–то сказала Сергею: «Ты себе представить не можешь, как это для меня важно!» Даже смешно: важно! Ну, не поедет она туда, в конце концов, что случится? Или это для нее действительно важно, настолько важно, что лежит за пределами разумения?
А как Дина? Может быть, есть смысл предупредить ее телеграммой о приезде в Гавр? Не простит, что не предупредил, бросила бы все и выехала навстречу. Эта решимость безоглядная по ней.
Но это как раз и плохо, какой смысл в этой решимости, если она рождает боль? Ее, этой боли, хватало Дине и прежде. Надо явиться не предупреждая… Вот незадача: она готова была все понять, не могла понять близости Сергея к Изусову. А узнав о поездке в Россию, вначале изумилась, потом обрадовалась, потом отдала себя во власть тревоги, Еще не проникла в замысел Изусова, не прочла его, как хотела бы прочесть, но поняла, как это грозно для нее. Помнится, как они добрались до Ситэ, очутившись под стенами храма. На том берегу Сены все было напоено сухим теплом минувшего дня, а здесь было промозгло, почти холодно. «Я знаю Изусова, он ничего не делает зря, — сказала она. И для нее он был Изусов. — И твоей московской поездке он сообщил свой смысл…» Сергей взглянул на нее. «Какой?» Она молчала, она и так сказала много. Он заметил, когда она входила в тень степы, лицо ее оставалось светлым. Только лицо ее и оставалось светлым — нет, не только глаза, но и кожа лица несла свет. «Какой?» — повторил он. «Не знаю», — сказала она, хотя у нее было искушение смолчать. Много позлее, когда они покинули Ситэ и поднялись на высокий берег реки, она, оглянувшись на храм, произнесла, имея в виду, конечно, Изусова: «Он думает, что все в его власти. Не все, не все!..»
Как понять Дину, какой смысл она вкладывала в это «не все, не все»? Если ничего не знаешь о ее тяжбе с Изусовым, пожалуй, понять ее будет трудно. А если знаешь? Он карал ее строптивость поездкой Сергея в Россию? Можно сказать больше: он грозил ей возвращением Сергея в Москву. Он точно говорил ей: «И его отниму у тебя, и его отторгну!..» Да могло ли быть так? Могло, могло!.. Истинно, Изусов ничего не делает зря. Но могло быть и иное: Изусов мог допустить, что молодым русским завладела стихия поиска своей стези, он все еще не знает, кому отдать предпочтение, быть может, он не исключает возвращения в Россию… Чтобы отсечь эту перспективу раз и навсегда, Сергею есть смысл побывать в России. Нет–нет. не надо никаких опасений, пусть увидит самолично нынешнее, жестоко угнетенное, российское… Что говорить, Изусов и в самом деле ничего не делает зря…