Выбрать главу

Сергея позабавила просьба Стефа, но он обещал.

Они вышли из–под кроны каштана и двинулись дальше, стараясь держаться ближе к домам, входя в тень и выходя из нее, она была не обильной.

Да надо ли мне ехать в Христианию? — спросил Сергей. Все, что удалось ему сегодня услышать, наводило на немалые сомнения — надо ли ехать?

— Надо, разумеется, — был ответ Стеффенса. — Надо, надо! — подтвердил он. — Это надо сделать для русских, для наших отношений с ними, — пояснил Стеффенс. — Они не должны нас принимать за Мюнхгаузенов, поймите, не должны!.. — в его голосе появилась заинтересованность. — Готов повторить вам то, что говорил прежде: в жизни всех людей, сколько их есть на свете, два причала. И вот у одних на душе день, у других — ночь… Небось скажете: идеалист Стеффенс… Готов принять и это, идеалист. И все–таки не устану повторять: у одних на душе день, у других — ночь… Простите, Серж, но и для меня не безразлично, что подумают о нашей миссии в России… Ну, Буллит, предположим, хлопнет дверью, а я? Поезжайте в Христианию, дорогой Серж, поезжайте в Христианию!.. Кстати, Нансен — это не Ллойд Джордж и не наш президент… тут я свидетельствую, так сказать, самолично, — он засмеялся. — Сейчас подумал: оказывается, есть такой момент в истории, когда великая привилегия как раз в том и заключается, чтобы не быть президентом!..

На следующий день поезд, вышедший из Парижа на заходе солнца, унес их с Диной к морю, пароход уходил завтра пополудни. Они стояли у окна вагона и смотрели, как поезд нырял в предвечерние тени, как в темную воду, а в вагоне то светлело, то смеркалось. Когда в очередной раз поезд вышел из тени, Дина раскрыла свою сумочку, с которой не расставалась все эти дни, и извлекла конверт с письмом Стеффенса.

— Как ты думаешь, что тут написано? — повертела она письмо. — Что?

— Ни дать ни взять, государева почта! — попробовал отшутиться он. — По–моему, так нарек Чичерин миссию Буллита в Москву…

— А все–таки… что тут написано? — она будто оттолкнула от себя шутку Цветова. — Как по–твоему?..

— Вот что сейчас пришло на память. Как я понял Стеффенса, то, что он называл «тихий ход», не заканчивалось нашей поездкой в Христианию… — произнес он, не умея скрыть волнения.

— Не заканчивалось поездкой в Христианию, — вымолвила она чуть слышно. — А чем заканчивалось? Я в Россию не поеду!.. Нет, не поеду!..

Поезд вошел в тень и, кажется, даже убавил ход. Сергею хотелось спросить ее: «Не поедешь? Почему?» Но он смолчал.

— Вот сейчас доедем до Гавра и повернем обратно. Не поеду… — сказала она и отвела глаза. Письмо все еще было в ее руках, оно тускнело вместе с наплывающими сумерками, сумерки гасили его.

— Но не вскрывать же нам это письмо сейчас? — был его вопрос.

— Не вскрывать… — произнесла она наконец.

В Гавр прибыли за три часа до отхода судна и направились в порт.

47

Они были у Нансена на исходе дня. Солнце упало в море. Был виден только его оранжевый срез. В том, как оно тонуло, была неотвратимость происходящего. Все казалось, оно потонет и больше не вернется. Хотелось крикнуть: остановись! Но оно кануло. Однако облака над морем еще долго светились холодным огнем да удерживались сумерки, по–северному стойкие. В их свете нансеновский особняк с необычным для русского уха названием «Пульхегда», сейчас лиловатый, с округлыми окнами, странно неосвещенными даже вопреки наступившему вечеру, казался необитаемым.

То ли волнение было тому причиной, то ли студеная круговерть, которая была особенно неодолима на верхней палубе, но Дину и теперь знобило и она все жалась щекой к плечу Сергея, повторяя: «Господи, чего мне так зябко? Ни капельки тепла не осталось внутри!.. Ни единой!.. А Сергей улыбался снисходительно, оглядывая стены нансеновского дома, подсвеченные вечерней зарей, которая особенно яркой была в облаках над небосклоном, видно, море уже погасло, а облака горели.

Они легко вошли во двор, калитка была приоткрыта. Полураспахнута была и входная дверь особняка. Как открытыми оказались и одна, и вторая двери, ведущие во внутренние покои. Все было открыто, все приглашало войти. Вечерняя заря нагрянула сюда внезапно, дом так и не успел зажечь огней А может, в этом не было надобности. Дом стоял на холме, и случайный луч, проникший через верхнюю фрамугу г давал ровно столько света, чтобы белые стены и белая мебель не потускнели. А дом был и в самом деле ли–лейно бел. Особенно столовая, посреди которой они сейчас стояли. Все тут светилось снежностью, все объяла крахмальная белизна, разве только цветная фреска, опоясывавшая стены у карниза, была иной. Но глаз уже не различал рисунка, жили только краски, северные, истинно норвежские — ультрамарин и вечная охра.

Видно, кто–то из них не удержал вздоха, и эхо его, ударившись о высокие потолки, побежало, покатилось по дому — все можно упрятать, не упрячешь эха.

— Кто там?

Да, интонация была именно такой — голос окликал. Нет, в нем не было тревоги, но любопытство было.

— Кто там? Кто?

Они пошли на голос. По деревянной лестнице во тьму, настоянную на дыхании сальных свечей и старой бумаги. Это были запахи дома, в котором живет старый человек.

И в самом деле горела сальная свечка и ее желтое пламя сообщило сединам человека, лежащего на тахте, желтоватость.

Сергей оглядел кабинет Нансена. Подле тахты, на которой полулежал хозяин, можно было рассмотреть столик и на нем деревянную тарелку с нехитрой едой, очевидно, ужин, к которому хозяин не успед прикоснуться. Темная булка, обильно обсыпанная мукой, ставшей в печи коричневой, была разрезана на тонкие ломти. Рядом лежала копченая сельдь, вернее, спинка сельди, освобожденная от костей и разделенная на прозрачные волокна. Оставшуюся площадь тарелки занял кусок овечьего сыра, ощутимо влажный и маслянистый, по всему, только накануне извлеченный из бочки. Ближе к тахте расположился глиняный кувшин, заметно массивный, его толстые стенки хорошо берегли прохладу.

— Вы хотите спросить меня: что в кувшине? Вода, разумеется, но какая?.. — Он приподнял скатерть, укрывшую столик, выставил глиняные кружки, такие же, как кувшин, разлил воду. — Ничего не знаю вкуснее хлеба и куска копченой сельди да глотка воды из колодца, только хлеб должен быть черствым, а вода обязательно из колодца…

Пришел привратник и сказал, что явился господин.

который был накануне у Нансена с письмом от министра торгового флота. Привратник заметил, что путь от ворот к маковке дома, куда уединился Нансен, был долог и он запамятовал имя чиновника в соломенной шляпе. Нансен в ответ махнул рукой и сказал: зови. Но привратник не сдвинулся с места. Как можно было понять Нансена, который не хотел держать русских в неведении, привратник сказал, что завтра воскресенье и он хотел бы привести свои бакенбарды в'порядок и по этой причине просит разрешения запереть ворота на час раньше. Нансена это развеселило.

— Прости меня, но ты бы сбрил эти свои бакенбарды, которые делают тебя похожим на Генрика Ибсена. Город возмущен: «Нансен поставил у ворот Ибсена, позор!»

Привратник ответил улыбкой незлобивой и, выйдя на минутку, внес керамическую тарелку с пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— Это жена велела… Сказала: отнеси Фритьофу, он небось, бедный, околел там на своей голубятне!

Нансен был заметно растроган, однако настоял на своем:

— Ты все–таки сбрей свои глупые бакенбарды — не хочу, чтобы Ибсен стоял у нансеновских ворот.

Явился чиновник. Он был важен, как и надлежит быть министерской птице. Чиновника можно было понять. Он явился сюда как официальное лицо, а Нансен принимает его едва ли не на чердаке, да еще осмеливается угощать пышками, жаренными на подсолнечном масле.