— А знаете, что есть в этой чичеринской доброте примечательного?
— Что, Иван Иванович?
— Творит добро и… не замечает. Бескорыстен, как бог.
— Не требует, так сказать, вознаграждения, Иван Иванович.
— Не требует. — Хвостов задумался. — Вы полагаете, что это хорошо?
— Да неужто плохо?
— Плохо, — неожиданно ответствовал Хвостов. — Добро требует благодарности, иначе оно что дым из трубы… Люди должны разуметь, что добро не падает с неба. Оно должно человека обязывать. Если не обязывает, то не выполняет, так сказать, функций добра, — уточнил он.
Однако Чичерин замедлил шаг, дав понять, что намерен продолжить начатый разговор. Нет, предчувствие меня не подвело, как не подвело оно Машу: его приезд в Петровский парк был вызван отнюдь не только желанием видеть щербатовский особняк.
— Ну что же, скажете вы, Иван Иванович, или, может быть, сказать мне?
— Говорите вы, Георгий Васильевич…
Чичерин взглянул в пролет аллеи, точно стараясь измерить расстояние до всадника, который сейчас маячил в морозной полумгле.
— Как вы знаете, Николай Андреевич, мы готовимся к отъезду в Геную… — произнес он с расстановкой, а я подумал: уже три недели Наркоминдел жил вестями о Генуе, жил в такой мере полно, что на дверях наркомовского кабинета появился транспарант: «С наркомом запрещено говорить о Генуе!» — Хотим призвать на помощь ваш итальянский и, разумеется, Сестри Леванте…
— Ну, вот это знает, наверно, только Георгий Васильевич: Сестри Леванте… Да, в трех шагах от Генуи, почти бок о бок с Санта — Маргеритой и Рапалло, раскинула свои сады Сестри Леванте, которую в Италии принято было называть островом русской свободы. В своем роде старостой русского посада был Герман Лопатин — его светло–русую бороду тут помнят до сих пор. Сюда, в тенистые заросли эвкалиптовых рощ, он укрылся, спасаясь от царского сыска, отсюда он выступил (именно выступил!) в свой сибирский поход, у которого была отчаянно дерзкая цель — побег Чернышевского!.. Но я застал в Сестри Леванте лишь воспоминание о Лопатине, неясно–туманное, похожее на светящийся сполох, оставшийся после того, как раскаленный камень располосовал ночной свод. Впрочем, было и нечто более существенное, что можно было взять в руки: странички Марксова труда, переведенного Германом Александровичем и тщательно перебеленного его крупным мягко–округлым почерком, хранились в русских домах Сестри Леванте и- показывались как некая бесценная реликвия, как след славных лет, минувших, но не исчезнувших. Кажется, что и сейчас вижу этот наш домик за квадратным камнем, оплетенным виноградной лозой, диковинным камнем, который мог тут оказаться, если только в этом участвовало море.
— Сестри Леванте?.. Как давно это было и было ли это!.. — вымолвил я: эвкалиптовые рощи и квадратный камень, поросший виноградной лозой, точно вынырнули из небытия. — Нет, нет… бьтло это, Георгий Васильевич?
— Да, видно, было, коли явилась возможность убедиться в этом…
— Это каким образом… убедиться?
Он взглянул в даль аллеи — всадник в квадратных очках растушевался в морозной дымке.
— Но вернемся к Генуе. — Чичерин поднес ладонь ко рту: он все еще боялся застудить горло. — Поедет большая делегация, и, по всей вероятности, недели на три, на четыре — предстоит немалая работа… — Он взглянул на дерево перед собой и вышел из его тени: хотя день был теплый, его и такая малость тревожила, на солнце он чувствовал себя безопаснее. — Одним словом, вот идея, которая показалась стоящей: вы становитесь во главе секретариата делегации и выезжаете в Геную. Задача: организовать досье, наладить информацию, не в последнюю очередь устную, войти в курс текущей жизни… — Он заулыбался, поднял бровь. — Не правда ли, мы молодцы, ведь ловко же придумали, Николай Андреевич?..
Итак, Генуя… Четыре весенних недели в Генуе, да к тому же в самом водовороте конференции — есть ли предложение более заманчивое? Да какое там, к чертовой матери, сердце? Побоку его! Однако побоку ли?
— Это как же понять… вселенский собор?
Он просиял:
— Пожалуй, вселенский… Вы о чем задумались, Николай Андревич?.. Вас что–то тревожит?
Я попробовал возобновить движение по заснеженной тропке, увлекая за собой спутников; скрипел снег, как казалось мне, располагая к неспешной мысли.
— Да вот мое сердце… совладаю ли я с ним?
— Погодите, Николай Андреевич, но ведь тут удается вам с ним… совладать?
— Тут моя Мария, Георгий Васильевич… Хвостов, которому быстрые ноги помогли обскакать
нас, обернулся мигом:
— А кто вам препятствует взять ее с собой? Чичерин на минуту пришел в замешательство, всего лишь на минуту.
— Вот именно, кто? — Он задумался. — К тому же этот ее цветок восточных языков не противопоказан нашей итальянской экспедиции…
— Вы полагаете, что турки не обойдут Генуи, Георгий Васильевич?
— Убежден.
У меня все пошло кругом: разом встал в памяти Игорь Рерберг, его лицо в белесых пятнах и это его обращение как присказка, которую он повторял кстати и некстати: «Сударь мой!»
— Я должен подумать, Георгий Васильевич…
— Ну, думайте себе на здоровье… Сколько вам надо для вашей думы трудной? Минуту, две?
— Нет, больше: день…
— Ну что ж, пусть будет день.
Увлеченные беседой, мы прошли лишнюю версту. Повернули обратно; то, что было нами опознано в первозданной чащобе Петровского парка, можно было принять за щербатовский особняк очень условно, ко нам хотелось, чтобы то было доброе обиталище, некогда приютившее братьев Чичериных, Бориса и Василия.
— По–моему, я вижу три березы, под которыми дядя Борис учил отца почитать Канта… Ничего не скажешь: мотор наш дядя Борис…
Я не сдержал улыбки:
— Чичеринским мотором был Борис Николаевич?
— Можно сказать и так…
Как иногда бывает, разговор, возникший неожиданно, дал возможность коснуться самой сути.
Согласитесь, Николай Андреевич: чем необычнее совпадение обстоятельств, тем в большей мере оно обезоруживает, и некая пауза тут неизбежна. Поистине усмотришь перст судьбы, когда вдруг окажешься лицом к лицу с таким фактом. Отец и дядя Борис явились к смертному одру своей матери в ту самую минуту, когда дьяк, читающий заупокойную, произнес: «Се что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе… Сама молитва взывала к ладу между братьями. Это было так неожиданно и в такой мере отвечало существу, что готово было стать знаком жизни. По–моему, у них был лад, хотя они были очень разными, какими люди одного корня бывают редко разными… Я не скажу ничего нового, если замечу: Чичерины опознавались по дяде Борису. Дело, разумеется, не в том, что Борис Николаевич был московским городским головой и профессором университета, — дело в немалой степени в личных его качествах. Когда говорят «один из просвещенных людей своего времени», это не пустые слова. Наверно, немногие могли сказать Толстому… Погодите, сейчас припомню… Одним словом, смысл совета, который он дал Толстому: не зарывайся в деревню, там, мол, ты не выйдешь из ограниченной сферы понятий и предметов, а скопи деньжонок, вытребуй заграничный паспорт и отправляйся в Италию. «Ты художник, и тебе нужно образование художественное», — счел возможным сказать он Толстому. Формула, как все у Бориса Николаевича, была излишне категоричной, но своя доля правоты, наверно, в ней была. А коли речь зашла о живописи, то тут советы Бориса Николаевича обретали резвость завидную, живопись издавна была его коньком. Предупредив Толстого, что тот не может осматривать галереи четыре часа сряду, ибо, мол, у него выйдет чепуха, Борис Николаевич резюмировал, нисколько не смущаясь тем, что адресуется к Толстому: «К этому приучаются понемножку, и настоящее понимание приходит поздно». Надо отдать должное дяде Борису, знания он накапливал подвижнически — пришли в движение все его достоинства: и трудолюбие, и своя система постижения, и богатство интеллекта, который у него образовался не сразу. И все–таки мы были людьми разными, совершенно разными — в своих эстетических воззрениях он остановился где–то в сороковых годах…