Выбрать главу

— Ну что ж, можно считать, что щербатовский особняк нами обнаружен и есть смысл повернуть к дому, — улыбнулся Георгий Васильевич не без иронии — он не обманывался насчет результатов нашего похода.

Мы возвращались, и единственно о чем я молил сейчас всевышнего — чтобы Федор не оказался у нас дома. Если говорить искренне, то меня тревожил не столько Федор, сколько моя Маша. Федор был многоопытен и обладал достаточным тактом, чтобы не затевать ненужных разговоров, а вот о дочери моей этого не скажешь — на нее находил некий стих и она вдруг обретала красноречие, не очень свойственное ее характеру. Но, как это часто бывает, случилось как раз то, чего я опасался: Федор был тут как тут.

К счастью, Георгий Васильевич, приметив нового гостя, не решился войти в дом.

— Значит, завтра я жду вашего ответа, — сказал Георгий Васильевич, открывая дверцу автомобиля и пропуская своего спутника вперед, чтобы поместиться с ним рядом. — Я говорю «вашего», а это значит и Марии Николаевны… — Он заметно акцентировал последнюю фразу, точно желая дать понять мне, что разговор, которому он был свидетель час назад, не изменил его мнения.

Я стоял посреди двора, полоненный вечерней тенью, и три окна, ярко освещенные, делали видимым все происходящее в доме. Гость сидел в кресле с плюшевыми подлокотниками, в котором он пребывал обычно во время посещения нашего дома, а Маша, успевшая сменить свою вельветовую куртку на белый свитер, стояла у кафельной стены, раскрылив руки и припав ладонями к кафелю. От меня до Маши было шагов пять, но она была хорошо видна, а я нет — тьма уплотнилась и скрыла меня. Нет, не только электричество, но и голубоватый кафель, к которому она припала сейчас спиной, делал ее видимой — что–то в ней явилось последнее время даже не девичье, а женское, свидетельствующее, что во времена оны святогорский феодал согрешил с мужичкой: вот эта сивость ресниц и картошистость носа, вот эта хрупкость плеч и могучесть бедер, вот этот изгиб шеи и неженская твердость рук, которая явится только в том случае, если бабка теребила лен, а прабабка вязала снопы… Но все это было доступно только моему зрению, а иной мог опознать и не это: если не красавица писаная, то хороша статью гордой, приглядной…

Вспомнилось давнее, лежащее, казалось, за дальними далями: когда чахотка сожгла на знойном итальянском берегу Магдалину, Машину маму, и старая Фелица, наша душеспасительница и хозяйка, предсказала мне быть отныне в едином лице и отцом и матерью, я понял, что жизнь моя теперь повернулась круто весьма… Но все пошло не совсем так, как я полагал: Маше шел восьмой год, а это значит — она была способна постичь случившееся. Вот эта ее способность внять горю и была моим великим подспорьем: все, что она делала, делалось ею с пониманием происшедшего — мама ушла и уже не вернется. И если говорить о том, кто занял место Магдалины, то это был не я, а Мария. Страшно сказать: была бы Магдалина жива, Маша не явила бы всех черт своего характера…

Но тут, наверно, пришло время объяснить все с азов.

Не осудите меня, если я расскажу об этом не очень коротко — когда надо воссоздать жизнь, все тебе кажется важным. Чужбина — это такой берег, на веки веков пустынный, что его не способны обратить в землю обетованную даже кущи райские. Нечто подобное я испытал, когда жестокой волной однажды был выброшен на лазурное Средиземноморье. Даже странно: рай, а на сердце жестокая стужа. Рай не стал раем и тогда, когда полутора годами позже в Лигурийскую благодать удалось вызволить Магдалину с Марией, и я мог впервые пораскинуть мозгами: что же со мной произошло?

Что же со мной стряслось, каким образом я, российский житель, абориген исконной Твери, стал генуэзцем? Наверно, немалая привилегия для студента Петербургского университета, без пяти минут присяжного поверенного, стать экспроприатором, тем Оо–лее имеющим отношение к столь деликатному делу, как налет на банк в питерском Фонарном. Могу сказать как на духу, что вихревая операция — дело и моих рук. Однако легче было накрыть казенные деньги, труднее — унести ноги. Уже очутившись в неправдоподобно синей лигурийской тиши, я слышал топот мчащихся за мной полицейских стай. Полицейская служба у русского царя была так отлажена, что погоня продолжалась и тогда, когда сыскной кортеж был остановлен на границе: по эстафете российские фараоны передали соответствующие данные французам, которые, не покривлю душой, чувствовали себя в Италии как дома. В Сестри Леванте, которую издавна избрали своим прибежищем гонимые россияне и где не обита-л, как мне хорошо известно, ни один француз, вдруг возникло отделение французской тайной полиции. Короче: произошло чрезвычайное — республика, похваляющаяся своим свободолюбием, стала сторожевым псом монархии.

Разумеется, это была угроза, и угроза действенная, но после пережитого на российской земле мы были уже не столь пугливы. В тех семьях, где были дети, чужбина казалась не такой постылой — дети помогали обжить чужбину, они, как я заметил, свыкались с нею легче. У нас была Мария, и она многое определила в образе нашей жизни в Сестри Леванте. Многое, в том числе и круг друзей. Через дорогу от нас жили Рер–берги. Зосиме тогда было уже под семьдесят, и он уже начал прибаливать. Если он был прикован к своему ложу, наши беседы переносились в сад. По–моему, он происходил из тверских дворян, сумевших не только избежать разорения, но приумноживших капитал, чему в немалой степени способствовала близость Питера — Рерберговы мужики не знали отхожего промысла, знаменитая Рербергова мебель изготовлялась в здешних Заломах. Рербергова мебель? Новый модерн, явившийся в Россию в конце века, прежде всего заявил о себе в Питере на Каменноостровском. Многоэтажные дома с зауженными окнами, точно инкрустированные цветным камнем, парадные входы, оплетенные кованым железом, живописные и лепные фрески по фасаду, мраморные лестницы, не столько подсвеченные, сколько затемненные лиловым сумраком витражей, музыка лит-: к и, мягко изогнутых, симметричных, стремительно разбегающихся… Новая архитектура требовала новой мебели, эта новая мебель призвана была своеобразно воспринять новый стиль, не столько повторить, сколько развить его, и Петр Рерберг, по всему натура художественная, внял этому едва ли не первым. До сих пор более чем состоятельный Каменноостровский заказывал мебель в Варшаве, Рерберг решительно заявил, что его Заломы готовы соперничать с польскими краснодеревщиками. Так или иначе, а деятельный Петр Рерберг был организатором. Со смертью Петра то, что можно было назвать Рер–берговым кораблем, поставили на прикол. Все, что способно было быть проданным, Зосима продал, а вырученные деньги пoлQжил в цюрихские сейфы, переписав их до последнего гроша на революцию. Когда я переборол булыжную дорогу в Сестри Леванте и явился к Зосиме под старый абрикос, на маленьком столике рядом с его койкой стояла его утренняя трапеза, как я потом установил, для него обычная, — кусочек овечьего сыра и яблоко, здешнее, Лигурийское, ярко–зеленое: годы страдного житья на чужбине научили его обходиться такой малостью, что даже здешним русским, чья бедность вошла в пословицу, это казалось диковинным. Но то, к чему Зосима привык, его Агнии приохотить себя было трудно, как, впрочем, и Игорю, которому шел тогда, как и моей Марии, двенадцатый год. И Агния пошла на хитрость. В Специи жила тетка Зосимы по отцу Клара Филипповна, тетя Клара, существо, как могло показаться, не вредное, прикованное самой судьбой к своему состояньицу в виде загородного дома с яблоневым садом, в глубине которого был расположен кирпичный дом с мастерскими в первом этаже, но о них рассказ впереди.

…Итак, Рербергова тетка — Зосима разглядел в ней некий «осколок разбитого вздребезги» и не хотел знать, но Агния, жена Зосимы и мать Игоря, думала по–иному: втайне от мужа она сплавляла туда на неделю–другую Игоря, и тот, по всему, приворожил к себе тетку, как прикипел к ней и сам; говорю об этом столь подробно потому, что эта история, незначительная сама по себе, имела свое продолжение. Зосиму легко было вводить в заблуждение–он безгранично верил Агнии, да к тому же пребывал в ином — своем мире. Это был

ип идеалиста в том высоком значении слова, которое оно обрело только в начале века — никогда прежде таких людей не было, как, допускаю, их не может быть и впредь. Он любил Россию и желал ей счастья — если он способен был мечтать о чем–либо, то только о будущем России. «Знаете, о чем я думал сегодня? — мог вдруг сказать он. — Зачатки русской свободы были и в нашей древности: в новгородском вече была гласность, которая воодушевляет немало… Гласность — это уже свобода… Главное, не завиваться и идти по грешной земле так, как надлежит–идти по грешной земле… Он точно понимал, какая опасность подстерегает его, и повторял, имея в виду свое, Рербергово: «По грешной земле». Он вернулся в Россию и, пренебрегая недугами, пошел на работу, требующую железного здоровья. Короче: он стал одним из сподвижников деятельного Цюрупы — он знал его по Туле и Харькову. И судьба, которую он избрал, во многом напоминала судьбу Цюрупы: был хозяином всего хлеба республики и голод валил его с ног. Он жил неподалеку от нас в Петровском, и я был тому свидетель. Но случилось неожиданное: Агния сдала первой'—ее просто не хватило на это жестокое житье–бытье. Быть может, он прожил бы дольше, но горе это было для него ужасно своей внезапностью. И вот тогда явился брат Федор, по–моему двоюродный брат, и протянул руку помощи Игорю, тому было уже двадцать три и у него было две поездки к крымским раскопкам.