Выбрать главу

Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно — сбегу!» — и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя — не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной — ей было и страшно и радостно.

У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной — их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.

«Что человеку надо для полного счастья? — говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. — Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», — говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» — спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, — тут же реагировала она. — Не знаю, не знаю…»

Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее — ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в- руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» — спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, — для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало — казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.

Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, — испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом — знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ:

«Все вернется на свои места, и ты поймешь». Моя бедная Маша! Он отдавал ее без борьбы. С любой потерей способно совладать наше сознание, кроме потери человека. Они словно догадались, что ветер выдувает из дому слова, которые принадлежат только им, — они закрыли окна и как бы замуровались в своей тайне. Когда поздно вечером я вошел в дом, молодой Рерберг ушел, и в свете июльских сумерек дочь моя показалась мне серо–синей, будто хминувший день выпил у нее всю кровь.

С тех пор будто утекла вечность, хотя и прошло меньше года. Рерберг в воду канул; не хотел сказать о себе или, быть может, хотел, да не мог. Вряд ли в его поведении мне было все понятно. Он уехал в Специю без Ксаны — его пятнадцатилетняя сестренка, которую призрел Федор, не без тревоги ждала встречи с братом здесь или в Специи, ждала и не могла дождаться. Единственное, что проливало некий свет на его жизнь в далекой Специи, это появление в нашем доме Федора Ивановича. Но смысл этих визитов, у которых, как я заметил, возникли свои циклы, был ясен только Маше, от меня он был скрыт — вот где способность моей дочери замкнуться сказалась в полной мере. Федор появлялся в нашем доме раз на неделе, обычно это было в субботу вечером. Зная об этом, я не обременял дом своим присутствием, однако, возвратившись, устанавливал, что наш гость и в этот раз не обошел нас: пепельница хранила окурок папиросы с заметно длинным стерженьком пепла, непотревоженным — видно, разговор, которой был у Федора с моей дочерью, не оставлял времени для папиросы. Вот, пожалуй, все, что я знал о существе бесед, происходивших в моем доме, впрочем за одним исключением. Однажды Маша сказала будто невзначай, что Игорь отважился воссоздать на золотом лигурийском берегу тверские Заломы, заметив: «Так уж хитро устроен человек: и беда и радость — все впрок!» Ее замечание о беде и радости показалось мне темным. Казалось, проще простого спросить ее об этом, но наши отношения научили меня одному: больше того, что она сказала, она не скажет, если даже спросить ее без обиняков, Итак, к ней вернулось ее прежнее состояние: она замкнулась. Очевидно, ожидание не самый короткий путь к цели, но путь единственный — я решил ждать.

— Папа, папа, ты здесь? Почему нет света? И почему этот запах валерьянки? Тебе плохо?

Она сидит у моих ног, как–то вдруг потерявшая себя — эта ее печаль завладела ею до того, как она вошла, или это с ней стряслось только что?

— Сегодня там, у трамвая, я ничего не слышал, понимаешь, ничего… — говорю я, желая возобновить разговор, но ее молчание нерасторжимо: я знаю, что теперь она ушла в свой панцирь и никакая сила не прошибет его. — Ничего не слышал… Завтра я поеду на Кузнецкий и буду говорить так, как будто бы ты мне не сказала это свое «нет»…

Ночь еще более лунная, чем накануне, и вздыхают, неудержимо вздыхают сухие доски нашего пола под ее осторожными шагами.

Чую: в происшедшем в эти дни есть нечто такое, что слепит. Поэтому надо закрыть глаза и отстраниться. Отстраниться и сосредоточиться, пробудив память… Главное в событиях, которые меня ожидают, — Чичерин… Что хранит память?..