Выбрать главу

Вспоминаю Чичерина, и на память приходят его собеседники: Плеханов, Либкнехт, Коллонтай, Маклин…

Наверно, воздействие их на Георгия Васильевича было неодинаковым, но в моем сознании он рос от одной встречи к другой, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным как его сподвижник и народный комиссар… Вот вопрос, который я не раз задавал себе: как складывались их отношения, как возникли, развивались с самого начала? Ленин, разумеется, знал о колебаниях Чичерина, но, так мне кажется, не относил его к прочим плехановцам, заметно обосабливая. Есть свидетельство убедительное, что дело обстояло именно так: «В примиренческом парижском «Нашем Слове» т. Орнатский, снискавший себе большую заслугу интернационалистской работой в Англии, высказался за немедленный раскол там», — писал Владимир Ильич. Орнатский — псевдоним Чичерина. Вспоминается и иное. Как явствует из дневников Джона Рида, относящихся к октябрьским дням, имя Чичерина было названо в Смольном едва ли не первым в качестве наркома по иностранным делам — можно допустить, что это имя назвал Ленин. Известно и то, как настойчивы были усилия правительства, требовавшего освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его на родину, — эти усилия не могли быть предприняты без Ленина. Конечно, многое из того, что названо здесь, останется всего лишь предположением и может прозвучать не очень убедительно, если не взглянуть на это в свете последующих отношений Ленина и Чичерина, в основе которых было доверие и только доверие, а оно, как известно, возникает не вдруг.

Я пришел в иностранное ведомство вскоре после того, как столица перебралась в Москву, и тогда же увидел Чичерина, положение которого в наркомате было еще неясно. Он назывался помощником наркома, однако мог называться и по–иному — в нем уже видели министра иностранных дел революции. Но иногда можно было услышать и просто: «Молодой Чичерин». Почему «молодой»? Наверно, потому, что он был еще молод: в восемнадцатом ему шел всего лишь сорок пятый год и это, разумеется, была еще молодость. Сказав «молодой Чичерин», наркоминдельцы могли вложить в это свой смысл: «А наш министр молод, совсем молод» — и это была сущая правда. Но, быть может, определение «молодой Чичерин» предполагало, что был и иной Чичерин. Какой? Чичеринского родителя Василия Николаевича, служившего в иностранном ведомстве во время оно, не помнили даже те немногие аборигены, которые остались в ведомстве от старых времен, — он ведь покинул Дворцовую еще при Горчакове. Зато старший брат отца Борис Николаевич, московский городской голова и ректор университета, известный историк, государствовед и коновод российского земства, мог быть известен и не понаслышке, ибо был гражданином уже двадцатого века. Поэтому, когда говорят «молодой Чичерин», незримо соотносят его с Чичериным старым, имея в виду, конечно, Бориса Николаевича.

Наркоминдел не без любопытства наблюдал за Чичериным. На тарасовском особняке остановил выбор Георгий Васильевич. Большие холодные залы особняка, который является точной копией виллы в Пизе или Болонье, не очень–то просто было приспособить под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. Хотя в облике особняка угадывалось Высокое Возрождение, он странным образом был отмечен и чертами нового века, что могло импонировать Георгию Васильевичу. Но тарасовский дворец, расцвеченный фресками, имеющими весьма отдаленное отношение к российской действительности, был хорош для глаза, а не для жизни.

Точно протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку едва ли не под стрехами, в которой по заведенному в такого рода особняках обычаю прежде жила прислуга. Попав однажды с текстом срочной депеши в комнату под стрехами, я был немало смущен: стояли койка, застланная байковым одеялом, и рогатая вешалка, на которой висело чичеринское деми с плюшевым воротником, знаменитое чичеринское деми еще по лондонской поре, исправно служившее ему там в течение всех четырех времен года. Были еще секретер, украшенный медными пластинами, тронутыми знатной зеленью, и настольная лампа на медной подставке, из которой торчала розовая, как сосок, кнопка. Как ни страден был рабочий день, к полуночи тарасовски! дворец заметно пустел — в доме оставался разве только Чичерин,

Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство — это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, — он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь — этот час стоил ему сил…

Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах — он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, — по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки — она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.

А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка. Он стоял у кромки тротуара и с превеликой страстью рассматривал крылатую хоромину Рябушинского, что на Малой Никитской. То, что он в ряду строений, которыми богата Малая Никитская, выбрал хоромину Рябушинского, озадачивало, и едва ли не на другой день я вернулся сюда, стараясь постичь и Чичерина. Ну, разумеется, я прежде всего выругал себя: ходил тут каждый день и не рассмотрел? А в хоромине, о которой я говорю, есть что рассмотреть, и прежде всего экономность прекрасного. Нет, нет, присмотритесь: в том, как здание соединено с парадным входом, а парадный вход с оградой, все едино, все цельно. А как хороши линии особняка, его действительно крылатый карниз, его просветы, форма его окон, сама фактура дома, в котором есть благородная неяркость. Однако что остановило внимание Чичерина, могло остановить? В самом лике дома, в его пропорциях, в характере материала, из которого он слеплен, видится наш век, а вместе с ним сегодняшний день, и это должно быть по душе человеку такого склада, как Чичерин.