Выбрать главу

В какой–то мере продолжением наркоминдельского коридора явится долгий железнодорожный путь от Виндавского вокзала в Москве, через Ригу, Берлин, Вену, Милан к берегам теплого Лигурийского моря, железнодорожный путь, который нам предстоит преодолеть, — у этого пути, многодневного, будет простор и для раздумий о Генуе. А сейчас, быть может, есть резон постичь главное: Лигурийское море, куда издавна плавали русские, вдруг стало для нас морем тайн. Как закончится нынешний поход к лигурийским берегам, у которого одна цель — встреча с несговорчивым Западом? Да, именно вожделенная встреча, а потом уже многосложный спор о долгах. Проблемы эти нерасторжимы: трудно выхватить стебель, не потревожив корня.

Чичерин листает нотную тетрадь, испещренную карандашными пометами, — видно, то был мягкий итальянский карандаш: письмо ярко–черное, контрастное.

— Вам приходилось бывать в усадьбе Толстого в Хамовниках? — спрашивает он, не отрывая глаз от тетради. — Танеева не доводилось видеть? — Он вдруг захлопывает тетрадь, точно желает этим показать, как велико его сожаление, что мне не удалось повидать Танеева в толстовских Хамовниках. — Танеевская тетрадь, вот принесли прямо с Китайгородских развалов!..

Мне кто–то говорил: он собирает библиотеку рукописей — у него есть Скрябин, Глазунов, Кюи, даже несколько разрозненных бородинских манускриптов, что является украшением коллекции.

— Не верите? Танеевская! — Он вздыхает, искоса поглядывая на тетрадь, в его взгляде гордость самозабвенная: шутка ли, сам Танеев!

Он выходит на середину кабинета и, притопнув, смотрит на ноги — его штиблеты, прикрытые гетрами из толстой ткани, имитирующей замшу, поизносились порядочно, но его это не смущает, даже забавляет — он норовит притопнуть еще раз, потом идет к письменному столу.

— Мы выедем в пятницу двадцать третьего, я просил, чтобы дочь вашу поместили неподалеку от вас — и вам спокойнее и ей без тревог… Как вы? — Его реплика предполагает, что вопрос решен и остается уточнить сущие пустяки: как далеко будет мое купе от купе Маши. — Вы сказали, что она работает в Нарком–просе у Луначарского? Есть необходимость поговорить с Анатолием Васильевичем?

— Нет, пожалуй, не надо.

— Не надо? А может, поговорить? Я готов… Итак, ваше амплуа: генуэзский бортовой журнал. Изо дня в день — если не дневник, то летопись…

— Пименово… затворничество, Георгий Васильевич?

— Пименово, но отнюдь не затворничество, наоборот, простор завидный — все видеть, все знать… — Он подносит кончики пальцев к усам, осторожно приминает, жест спокойного раздумья, чуть–чуть ироничного. — Я пригласил к одиннадцати весь наш делегатский ковчег, всю нашу, так сказать, генуэзскую знать… Если говорить о первой главе летописной скрижали, то лучшего и желать нечего, не правда ли? — Его речь пересыпана этими его вопросами «не правда ли?», «а вы как разумеете?», «не так ли?»

Входит Красин, в его манере носить пиджак есть некая щеголеватость. Он может себе позволить неожиданно остановиться посреди чичеринского кабинета, уперев кулаки в бедра, отведя назад полы пиджака, как бы выставляя напоказ фигуру, отнюдь не громоздкую. Он стоит посреди кабинета, дожидаясь, когда Чичерин закончит чтение бумаги, которую Красин только что положил на стол наркома.

— Ну как, Георгий Васильевич?

Я встаю, понимая, что эта беседа может состояться и без меня, но Чичерин поднимает руку — жест в такой же мере предупредительный, сколь и остерегающий.

— Значит, настаивать на признании до того, как сядем за стол переговоров, так?

Красин идет к столу.

— Мне кажется, если этот шаг удастся, мы выиграем, — Георгий Васильевич, заманчиво сесть за стол переговоров, обладая неким резервом.

— А если получим отказ? Так сказать, резерв, но иного рода? Как вы полагаете?..

Вот интересно: в словах — ирония, в тоне — никакой иронии, больше того — сочувствие.

Вошел Литвинов, своей быстрой деловой походкой, устроился поодаль, раскрыв папку, а вслед за ним и Воровский, он поклонился, поправив пенсне. Точно перед нами два Воровских, молодой и старый, при этом оба здесь, оба налицо. У молодого серые глаза, стекла пенсне как бы прибавили света, и глаза хорошо видны, не карие, а именно серые, с искринкой, да и в голосе есть эта молодая сила, как и в манере говорить, в речи, исполненной неубывающей иронии. Но есть и иной Воровский, он тут же. Нет, на его седеющую бороду и посеребренные виски можно было бы и не обратить внимания, если бы не эта худоба, изменившая, кажется, и походку Вацлава Вацлавовича, заставившая его опереться на палку… Год назад, когда друзья навестили Воровского в больнице, он, показав им худые руки, произнес, смеясь: «Голодающий индусский нищий». И по прошествии года он продолжает походить на голодающего индуса — вот что можно сделать с человеком, испытывая его тифом. Но и тот и другой Воровский существуют порознь до тех пор, пока Вацлав Вацлавович хранит молчание, — стоит ему заговорить, как сейчас, эти два Воровских будто воссоединяются, они едины — в иронии, в жизнелюбивом смехе, в потребности видеть смешное.

— А вот мы спросим Вацлава Вацлавовича: стоит ли нам настаивать на признании как обязательном условии?

Воровский рассмеялся, опершись ладонью о край стола — иначе, пожалуй, он бы не устоял.

— Нет, Леонид Борисович не успокоится, пока не услышит от британского владыки: «А как здоровье моего друга Михаила Ивановича Калинина?»

Смех, точно порыв ветра, поднял Чичерина из–за стола:

— «Слава богу, здоров, чего и вам… кхе… кхе… желает…» — так?

Они дали волю доброму настроению — смеялись громко, как, пожалуй, смеялись не часто. У этого смеха было свое объяснение. В памяти было свежо воспоминание о фельетоне Воровского, напечатанном «Правдой». Сутью фельетона была та же тема: признание де–юре, при этом речь шла именно о Красине — Воровский знал, что идея этого самого де–юре одолевала именно Красина. Фельетон действительно воссоздавал воображаемый диалог между британским монархом и московским послом, при этом был увенчан изящным пируэтом в духе Воровского. Заканчивая фельетон, автор выразил сомнение, разрешит ли британский суверен послу раскрыть наследственную табакерку английских королей и добыть из нее понюшку табака. Если и разрешит, то лучше не прикасаться к королевскому табаку, ибо державный чих посла грозит самим устоям придворного этикета. К тому же с британскими монархами дружба дружбой, а табак врозь…

В громоздком ящике телефонного аппарата, стоящего на письменном столе Чичерина, точно заклокотал кипяток — Георгий Васильевич осторожно снял трубку. Смех стих, не успев набрать силу, — Ленин.

— Нет, нет, я прочел… и не скрыл своего мнения от Леонида Борисовича. — Видно, последняя чичерин–ская фраза обнаруживала, что автор проекта где–то рядом, и человек, наход 5&цийся на том конце провода, установил это тут лее. — Попробуем убедить его вместе, Владимир Ильич, вначале вы, а потом я — нет, не наоборот… Сейчас дам ему трубку. — Он взглянул на Красина, предлагая ему подойти к телефонному аппарату.

Красин слушал Ленина, односложно повторяя: «Да, да, разумеется»; его фигура ритмично покачивалась, в этом покачивании будто было согласие с тем, что произносилось, потом это движение стало не столь заметным и точно остановилось.

— Но ведь признание даст нам и преимущества в переговорах, Владимир Ильич… — произнес вдруг Красин. — И к тому же попытка не пытка… Вы говорите — пытка. Простите, какая? — Он вновь стал раскачиваться. — Признание, как мне кажется, усилит нашу позицию, Владимир Ильич. Она даст нам как раз то, чего нам недостает в переговорах с Антантой: равенство… Но по какой причине? — Красин вновь затих, стараясь вникнуть в то, что столь отчетливо повторил сейчас его собеседник. — Готов подумать, Владимир Ильич. — Он вдруг улыбнулся. — Уже думаю…

Он положил трубку, и строгость вернулась к нему, печальная строгость: разговор с Лениным не воодушевил его.