— Владимир Ильич говорит: мы трезвые политики и нам надо понимать — союзники не пойдут на признание, и это поставит нас в положение сложное в самом начале переговоров, в положение сложное…
— А не резонно ли это? — подал голос Боровский.
Легкая бледность покрыла красивое лицо Красина — он не привык сдавать свои позиции без боя, — бледность и, очевидно, испарина: он был взволнован не на шутку.
— Вы полагаете, что, отвергнув наше требование о признании, Антанта сам факт неприятия обратит в средство давления?
— Несомненно, — подтвердил Боровский. Ею голос, полный иронии, когда речь шла о фамильной табакерке британского монарха, сейчас стал иным: в нем, в этом голосе, жили покой и необоримость раздумья.
— Антанта не пренебрежет, если это прибавит ей силы, — заметил Литвинов, не отрывая глаз от бумаги, в которую был погружен.
— Вы полагаете… прибавляет, Максим Максимыч?
— Конечно же. — У Литвинова было покушение ответить на этот вопрос со всей возможной категоричностью, но он щадил собеседника и вложил в свой ответ ту меру терпимости, какая тут была возможна. — Все–таки прибавляет, Леонид Борисович, все–таки…
Красин обратил взгляд на Чичерина, точно спрашивая его: так, Георгий Васильевич? Чичерин склонил голову в знак согласия. Так — точно говорил он.
Я стал невольным свидетелем диалога, который при желании мог многое объяснить. Что именно? Корректную настойчивость Чичерина. Воинственность Красина, который при всех обстоятельствах готов драться до последнего.
В чичеринском кабинете сейчас находилась едва ли не вся наша делегация… Этот звонок из Кремля определил степень готовности и меру понимания происходящего. Впрочем, этот звонок определил и иное: согласие, которое лежит в основе каждого собирания сил. Именно согласие — корректного Чичерина, строптивого Красина, деятельного Литвинова, полного иронического огня Воровского. Конечно, каждое из этих прилагательных условно, но оно тем вернее, чем точнее соотносится с фактами. Что, например, означает согласие Воровского? Тот, у кого есть память, не может не вспомнить нечто уникальное: в апреле семнадцатого (именно, в апреле семнадцатого!), за полгода до Октября, Воровский напечатал в большой шведской газете «Политикен» статью о Ленине, сказав в ней все, что мир узнал о Ленине по понятным соображениям уже после Октября. Именно поэтому эта статья звучит как некое пророчество: назвав Ленина вождем русской социал–демократии, Воровский заметил: «Он вырос из массового движения русского пролетариата и рос вместе с ним…» Но в первосути этого провидения нечто такое, о чем речь шла выше: понимание происходящего. В апреле семнадцатого, когда буржуазная пресса связывала будущее России не иначе как с победой Февраля, Воровский с завидной уверенностью предрек характер грядущей революции. Поэтому если говорить об истоках нынешнего согласия с Лениным, то у Воровского, например, оно имеет свою предысторию.
Ну что ж, пожалуй, заглавная страница генуэзского журнала открыта: возникли первые даты, отмечающие этап подготовки, стали накапливаться документы, у всесильной темы «Конференция» появились подтемы, при этом с каждым днем их больше, как ни разборчивы мы в выборе прессы, конверты с вырезками точно белые горы обступили нас. Короче, возникал мир новый, у которого были свои тропы, в них следовало ориентироваться с той уверенностью, какая тут была необходима.
— Вы знаете английский анекдот о мистере Эйд–же? — спросил меня сегодня Георгий Васильевич. — Ну, этот известный анекдот о профессоре, которому жена поручила сварить яйцо, а он бросил в кипяток вместо яйца часы, по которым следил, чтобы яйцо свари-
лось? Очевидно, наше с вами призвание сводится к тому, чтобы положить в кастрюлю не часы, а яйцо…
Чичерин любил, смеясь и чуть–чуть озорничая, возвести на себя напраслину, назвав себя известным растерей. Вот и сейчас он точно говорил: я мастак по части варки часов, а как вы? Но растерей Георгия Васильевича можно было назвать, только глядя на его письменный стол, на котором возвышались кипы бумаг и газет. Надо отдать должное Чичерину: его память тут творила чудеса. В нужный момент он мог погрузить свою бледную руку в кипу бумаг и, подобно фокуснику, извлечь нужную — что ни говорите, а было впечатление чуда. Надо понять Чичерина: человек живых знаний, он был далек от того, что попахивало канцелярией, хотя и понимал, что дипломат подчас должен быть и канцеляристом. Когда же стихию канцелярии отвратить было нельзя, Георгий Васильевич взывал к помощи. Ныне обращение было адресовано мне. На первый взгляд задача была не так уж и мудрена: надо было в кастрюлю с крутым кипятком положить не часы, а яйцо. На самом деле все обстояло не так просто: вопреки превратностям дальней дороги должно быть ощущение близости Кузнецкого моста. Да, ощущение того, что на расстоянии протянутой руки расположилась некая служба информации, собравшая в своих железных шкафах сокровища наркомкндель–ских архива и научной библиотеки — в том большом и многосложном, что завтра вызовет Генуя, нет вопроса, на который не могла бы ответить эта всесильная служба.
Как это было в Наркоминделе прежде, человеку, которого нарком обременяет новым делом, дается одна льгота — он подбирает себе помощников сам. В это правило нарком внес поправку, в сущности мизерную: он сделал сотрудницей моего не столь уж многочисленного аппарата Машу, дав понять, что хорошо бы ей поручить досье, — я последовал его совету. В остальном я был самостоятелен в выборе своих помощников. Требования, которые я предъявлял, были не мной изобретены: знание главных европейских языков, а если говорить о Маше, и восточных, безотказность, а значит, способность выполнять любую работу в любое время.
До отплытия нашей большой каравеллы оставалось еще недели полторы, а мое новое положение уже явило некоторые из своих существенных качеств. Оказывается, я должен быть при наркоме неотлучно — ночные чичеринские вахты, заведенные задолго до Генуи, делали это правило сейчас более чем обязательным. Но у этого правила были для меня и преимущества, которые я воспринял и оценил по достоинству: работа, как сейчас, действительно вахтенная, вознаграждалась беседой, как всегда у Георгия Васильевича, на темы благодарные. Не скрою, что я действовал небескорыстно, и у меня сложился свой план, свой нехитрый замысел: то, что мог мне рассказать Чичерин, было его привилегией исключительной: однако не буду забегать далеко вперед, я еще смогу к этому вернуться.
— В Генуе нам не миновать… Ллойд — Джорджа? — спрашиваю я Георгия Васильевича где–то на ущербе ночи, дав понять, что для дел оперативных у меня уже нет сил.
Он подходит к окну и безбоязненно распахивает его створки — сегодня с вечера потеплело, и синяя проталина неба, по–весеннему чистая, возникает впереди, а вместе с нею и неторопливое мерцание неведомой звезды: рассвет скоро.
— Да, именно Ллойд — Джорджа… Как ни охоч был старик до кулачных боев, у него всегда оказывалась в кармане меховая варежка.
— Меховая варежка — это что же… спасительный компромисс, Георгий Васильевич?
— Если быть точным, спасительные реформы — нет средства действеннее против революции, чем реформы…
— Современный либерал — это реформы?
— Пожалуй.
— И русский… либерал?
Чичерин улыбается: можно подумать, что я припас эти вопросы загодя — они вновь уперлись в проблему русских либералов, в ту самую проблему, которая уже возникла в наших беседах однажды, кажется, тень дяди Бориса встала над нами и сегодня.
— Прошлый раз вы разбудили во мне воспоминания, от которых не так просто освободиться… — Он замолкает, его молчание хмуро. — Кажется, Чернышевский, назвав Бориса Николаевича обскурантом, счел необходимым добавить: просвещенный обскурант. Однако хотя и просвещенный, но обскурант? — Георгий Васильевич рассмеялся, этот смех точно снял усталость. — Тут не должно быть иллюзий: то, что можно назвать системой взглядов Бориса Николаевича, не поймешь без того, чтобы не постичь главное: он был помещиком, при этом достаточно крупным, и, надо сказать, не очень–то тяготился этим своим положением, возможно даже, гордился им. Как вы понимаете, Борис Николаевич, путешествуя по Европе, смотрел не только Лувр и Ватиканский музей…
Я заметил: Георгий Васильевич, рассказывая, не минет практической стороны, с немалым желанием воссоздав все, что относится к обстоятельствам дела. Вот и сейчас: его рассказ демонстрировал внимание к фактическим подробностям. Человек деловой, близкий грешной практике, Борис Николаевич бывал на пшеничных полях и табачных плантациях, не проходил мимо оранжерей и теплиц, заглядывал в скотные дворы и птичники. Однако не преувеличиваем ли мы, когда говорим, что это был помещик крупный? После смерти отца он воспринял Караул с полутора тысячами десятин земли и немалой усадьбой. Тут были заливные луга, немало леса, хотя пашня невелика, да и земля казалась не столь плодородной. Но караульским поместьем состояние Бориса Николаевича не ограничивалось. Его земли продлились далёко за пределы Там–бовщины, распространившись на Малороссию, где находились немалые наделы жены Бориса Николаевича. Одним словом, доход старших Чичериных обеспечивал семью при том образе жизни, который она вела.